Стенограмма допроса Коли Ушакова поразила и Смирнова, и Ерошкина. Работа Дрейфера была оценена как исключительно успешная. Целую неделю он ходил по управлению именинником, главное же – на коллегии НКВД по ее результату было принято единогласное решение: отозвать Ушакова из армии, попробовать использовать его, чтобы остановить Веру.
На той же коллегии было также решено вообще значительно расширить круг лиц, привлекаемых для выполнения данной задачи, в первую очередь за счет тех, кто раньше был сочтен бесперспективным. Так, два месяца спустя в их число попал и Корневский – первый муж Веры, хотя по безразличию, с которым Вера отзывалась о нем в дневнике, он, пожалуй, мог соперничать только с Колей Ушаковым.
В выступлении Смирнова на коллегии среди прочего прозвучала и другая интересная мысль: всё, связанное с людьми из орбиты Веры, сказал он, по-видимому, куда сложнее, чем нам в следственной практике встречалось раньше; смотришь стенограмму допроса одного, второго, третьего – каждый вроде бы понятен, и вдруг – что-то не то. Во всяком случае, стоит что-нибудь предсказать, сделать прогноз – и сразу же на бобах. Поэтому, продолжал Смирнов, мне кажется, что в этой истории мы должны вести себя нетрадиционно. Как это ни трудно, на некоторое время нам надо целиком и полностью довериться подследственным. Верить им во всем. Считает подследственный, что он может быть нам полезен, то есть может стать именно тем человеком, к которому идет Вера, – и всё, этого достаточно, мы его берем без каких-либо оговорок. От этого дела, закончил Смирнов, чересчур многое зависит, чтобы можно было пренебречь малейшим шансом.
Корневскому та коллегия, между прочим, спасла жизнь. Год назад он был арестован по делу о военном центре троцкистско-зиновьевского заговора. Арестован так же, как и Берг, через несколько дней после нового назначения. Якир представил его на должность командующего артиллерией своего военного округа, Сталин подписал это назначение, но одновременно подписал и приказ об аресте. Следствие по военному центру давно было закончено, месяц назад состоялся и суд. Почти все обвиняемые получили высшую меру, Корневский тоже, хотя прежде он неплохо сотрудничал со следствием и на суде дал нужные показания. По всему, его должны были уже расстрелять, но им повезло: из-за путаницы с прошением о помиловании Корневский оказался жив.
Допрос Корневского Ерошкин решил вести сам. Когда из Владимирского изолятора, где тот ожидал расстрела, доставили бывшего комкора, Корневский Ерошкину не понравился: седой, беззубый, чуть не пополам сложенный старик, трудно было поверить, что ему нет еще и сорока пяти. Из материалов по “центру” Ерошкин знал, что Корневский хорошо держался лишь первую неделю, потом сдал всех, кого от него требовали, даже с добавкой. И здесь, едва Ерошкин просто так, для разгона, назвал фамилии старых, двадцатилетней давности сослуживцев Корневского, они попались ему в дневнике Веры: один был свидетелем на свадьбе, другой дал тогда машину и ездил с ними на пикник, – Корневский тут же подтвердил, что и они были активными участниками военного центра.
Таких людей Ерошкин презирал. Конечно, каждый советский человек должен был, не жалея сил, помогать следствию, но такая покладистость для дела была по-настоящему вредной. В сущности, это было еще одной формой вредительства, крайне изощренной его формой. Она портила чекистов, приводила к тому, что поднимались наверх, делали карьеру самые неумные, неумелые из следователей, и, что тут делать, НКВД пока не знал. Но хитрость была не только в этом. Подследственный вроде бы сломан, всё просто отлично, и вдруг ни с того ни с сего арестованный начинает давать показания на людей, которые сейчас следствию не нужны. Один такой стукач легко заложит целую армию. Но он ведь понимает, сразу всю армию не арестуешь, страна не может остаться без армии, а как следователю узнать, что в показаниях – правда, а что нет, не ответит никто.
То есть здесь обвиняемый пользуется самым современным методом дезинформации – не скрывать правду за семью печатями, наоборот, выставить на всеобщее обозрение, растиражировать, сделать доступной каждому, но раньше спрятать ее среди великого множества неправд, ведь отделить зерна от плевел куда сложнее, чем сломать любую печать. Очень многие подследственные сегодня думают – это как бы стало всеобщей верой, – что, оговорив каждого, кого хоть раз в жизни видел, ты тем самым парализуешь работу органов.
Эту тактику и этих людей Ерошкин ненавидел: полностью капитулировать, лечь на спину и задрать ручки вверх, всем видом показывая, что в схватке больше не участвуешь, и вот, когда тебя просто переступают, попытаться схватить, укусить беззубым ртом.
Эффективность этого была невелика, НКВД давно решил, что всё важное в деле надо определять заранее. И кто по нему проходит, и какую роль играет, цели, задачи, акции, которые уже совершены или еще только готовятся, – словом, всё. Дальше можно было оговаривать кого угодно и в чем угодно, но если в первоначальный план это внесено не было, ты старался зря.
В таком построении работы было немало хорошего, НКВД наконец перестал – по мнению кое-кого, вызывающе – отличаться от других министерств. Четкий план, возможность, соревнуясь, его выполнить и перевыполнить, предсказуемость в работе – во всем этом было много ценного. Ведь трудно жить, каждую минуту ожидая удара в спину, в итоге ты уже не столько работаешь, сколько смотришь, не подкрадываются ли сзади. Теперь же страха стало меньше.
Всё же не одному Ерошкину было жаль времени, когда он любил, по-настоящему наслаждался следствием. Он любил дознание именно за эту его непредсказуемость, за то, что никогда не знаешь, что вот сейчас услышишь от арестованного, не знаешь, правду он говорит на этот раз или снова лжет. Тут всё и всегда было новым, всегда надо было быть настороже, на стреме, чтобы не дать себя завести черт знает куда.
Как на охоте: враг петлял и петлял, двоил и троил след, только бы сбить тебя с толку. Он не просто путал, но, сделав круг, мог у собственного же следа устроить на тебя засаду или из своих показаний соорудить наживку и, едва ты клюнешь, – подсечь. Десять поколений их, Ерошкиных, были у своих помещиков егерями и псарями, славились они на всю округу. Как рассказывал ему дед, в Нижегородской губернии, откуда они родом, двести лет ни одной большой охоты без Ерошкиных не обходилось.
Теперь, когда всё это ушло в прошлое, однажды во время осеннего гона, дело было, кажется, под Рязанью в лесничестве, Ерошкин горько сказал Смирнову: “Ныне мы на звероферме работаем, а помните, Алексей Николаевич, ведь и в Москве у нас была хорошая охота? Никуда ехать не надо было”. И Смирнов его понял, но ответил примирительно: “Что же, что на звероферме, зато выход шкур больше”. Но Ерошкин не угомонился: шкур-то больше, да куда они против прежнего, да и нам удовольствия никакого. “И то правда”, – на этот раз согласился Смирнов. Сам он в следственном деле был настоящий гений, начинал еще при Дзержинском и знал в органах всё.
Наконец Ерошкину надоело слушать этот бред Корневского о сослуживцах, и он решил, что пора переходить к Вере. Спросил о ней, и тут Корневский насторожился. Так он журчал легко, будто фонтанчик, что бы его ни спрашивали, отвечал раз в десять больше, чем было надо. И вдруг вода иссякла. Когда пауза стала неприличной, Корневский все-таки сказал: “Да, это моя первая жена”. – “А вы знаете, как сложилась ее жизнь после развода с вами?” – “Нет, – на этот раз быстро ответил Корневский, – о ее дальнейшей жизни мне ничего не известно”. – “О других, с кем вы тогда были знакомы, вы всё знаете, хотя тоже верных двадцать лет не виделись, а о ней ничего?” – “Да, – сказал Корневский, – о ней я ничего не знаю”.
“А хотите узнать?” – нанес неожиданный удар Ерошкин. И Корневский не удержался. Сказал: “Хочу”. “Ну вот, – продолжал Ерошкин удовлетворенно, – я вам, конечно, все подробности рассказывать не буду, я не вы, если вам всё про нее рассказывать, вы только запутаетесь. Скажу главное. Последние пятнадцать лет она была замужем за довольно известным нефтяником Иосифом Бергом; в недавнее время он, правда, недолго занимал пост замнаркома нефтяной промышленности. Брак, судя по всему, был счастливым, но это семья, тут никогда нельзя знать наверняка. Со стороны вроде бы хорошо, а внутри – ад кромешный.
Так вот, по нашим сведениям, жили они все-таки неплохо, она ему трех дочерей родила. А год назад, то есть почти одновременно с вами, он был изобличен во вредительстве и арестован. Дело было крупное: они сознательно портили качалки, которыми нефть качают, и на заводах так эту самую нефть перерабатывали, что в стране керосина не стало ни для населения, ни для самолетов. Во время следствия Берг во всем признался, на всех, кого надо, дал показания и по приговору ОСО был расстрелян.
Когда его арестовали, Вера по недомыслию бросилась в Москву, – продолжал Ерошкин, – начала писать высоким людям вплоть до самого Сталина. Жить же ее девочкам было не с кем и есть тоже нечего. Так что вашей Вере тогда не о муже надо было думать, а о них, о своих детях. О муже ее и так достаточно много людей думали, целый отдел НКВД его дело расследовал. Ну и вот, пока она письма писала и в Москве разные пороги обивала, берговских девочек взяли и, как положено, отправили по спецдетдомам. В общем, вернулась Вера в Грозный по месту прописки и видит – она не только мужа, но и детей потеряла.
Тут она новую переписку затеяла, никак успокоиться не могла. От нервов есть перестала, вся покрылась волдырями, язвами, прямо вам скажу, вид у нее был неважнецкий. Так бы она, наверное, и умерла, но оказалось, что перед страной у Веры есть некоторые заслуги, благодаря им, когда она угомонилась, перестала кого не надо теребить, ее девочек ей вернули и совершенно в покое оставили. Сейчас она живет в Ярославле у родителей, после всего, что было, сдала, конечно, но всё же узнать можно”.
“Да, – сказал Корневский, хихикнув, – она тогда в Грозном и я теперь, наверное, хорошей парой были бы”. – “Почему?” – сделал вид, что не понял, Ерошкин. “Ну, у нее никого не осталось, будто и не было, и я гол как сокол, ведь и жена, и сын с дочерью после ареста от меня отказались. Ну и выглядим соответственно”. – “Может, и так, – согласился Ерошкин, – но у Веры сейчас дети все-таки есть. Есть ради кого жить. Есть, в конце концов, и воспоминания. Ими ведь тоже люди живут”, – заключил он, решив, что этот разговор пустой, пришло время подвести Корневского к тому, что его интересовало.
Но Корневский молчал, и Ерошкин вступил опять. “А у вас что, Корневский?” – сказал он. “А мне ничего и не надо, – ответил Корневский, – меня скоро расстрелять должны. Или вы не знаете?” – “Ну почему, – сказал Ерошкин, – знаю”. – “А раз знаете, – продолжал Корневский, – то тогда зачем вызывали? Дело ведь уже в архив сдано”. – “Ну, то дело, может быть, и в архиве, а ваше нет еще. Вас же пока не расстреляли. Воскрешать, к сожалению, мы еще не научились, – пояснил Ерошкин, – а пересмотреть приговор сумеем”. – “А зачем мне жить? – сказал Корневский. – Куча людей из-за моих показаний погибли, жена и дети от меня отказались, сам я старик, доходяга беззубый, зачем мне жить, гражданин следователь? В моем положении надо только скорой смерти просить”.
“Ну, не преувеличивайте, – Ерошкин улыбнулся, – чего на себя лишнее брать? Тех, кого мы по вашим показаниям арестовали, мы и так отлично взяли бы, всё это давно формальность. Следователь же сам вам говорил, что и на кого показать, вы и показывали, а то, что иногда с перевыполнением, – не тревожьтесь, это в песок ушло. Мы не дураки, чтобы тех, кто нам нужен, так легко отдавать. Что вы думаете, завтра какой-нибудь подследственный брякнет, что Сталин – агент турецкой разведки, мы Кобу арестовывать побежим?
Кроме того, подельники ваши друг на друга, на вас в том числе, не менее усердно стучали. Разница одна – вы, например, неделю продержались, а они кто через день раскололся, а кто, наоборот, чуть не два месяца, как ни били, в молчанку играл. Но история вряд ли сохранит, кто кого крепче был.
С женой и детьми всё тоже просто; стоит нам объявить, что вы на самом деле герой, патриот и выполняли важнейшее задание в тылу врага, они тут же и вернутся. То есть они, конечно, и без этого вернутся, – продолжал Ерошкин, – но так, наверное, вам приятнее будет. И зубы вставить можно, да и без зубов не такой уж вы доходяга, Корневский, чтобы вас за три месяца кисловодского санатория нельзя было на ноги поставить. В общем, выйдете на свободу и забудете эту историю, как страшный сон”. – “Не спешите, – сказал Корневский, – кто же меня выпустит?” – “Кто посадил, тот и выпустит”, – уклонился Ерошкин.
“Нет, ни с того ни с сего, – твердо заявил Корневский, – к своей семье я уже никогда не вернусь”. – “Ну, это ваше дело”, – хотел сказать Ерошкин, и тут вдруг Корневский всё понял. “А вам от меня, наверное, показания на Веру нужны? То есть вы, значит, за них мне освобождение предлагаете?” Так они, наконец, вышли к Вере.
“Хорошо, – продолжал Корневский, – я вам дам показания на Веру, только удружите, скажите неразумному, на черта она вам сдалась, или вы решили, что из-за нее план пятилетний завалили?” – “Берите выше”, – в тон ответил Ерошкин. “Сталина, значит, убить пыталась?” – “Еще выше”. – “А что может быть выше: социализм, что ли, свергнуть решила?” – “Вот-вот, – смеясь подтвердил Ерошкин, – здесь вы в десятку попали”. – “Ну ладно, – снова повторил Корневский, – раз она на весь социализм замахнулась, дам я вам на нее показания, спрашивайте”.
“Вопросы, – сказал Ерошкин, – в сущности, очень простые. Первый, как обычно, где и когда вы познакомились”. – “Это сказать нетрудно. Познакомились мы в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году в Башкирии. Вера там учительствовала в местной сельской школе. Она тогда, несмотря на молодость, была то ли кандидатом в члены партии, то ли уже полным членом. Дело было в Осоргине – такое большое полурусское, полубашкирское село недалеко от реки Белой. Председателем райкома у нас был Ананкин, человек очень хороший, но вас он интересовать не должен, потому что в том же девятнадцатом году умер от прободения язвы. Незадолго перед моим приездом Веру выбрали секретарем райкома. Сам я работал в Уфе секретарем УКОМа, и меня послали в Осоргино для укрепления партработы. Соответственно, в Осоргине мы с Верой и познакомились.
Первым нашим совместным заданием, – продолжал дальше Корневский, – была поездка на дальний лесной хутор. Встретили нас там неприветливо. Всё же в самой большой избе мы собрали людей – в основном это были женщины, – чтобы сделать им доклад о положении в стране и рассказать об очередных задачах партии. Бабенки были озорные, и, пока я им объяснял, что для пробудившихся женщин-крестьянок наступила новая пора жизни, а Вера в свою очередь призывала принять сознательное участие в мероприятиях советской власти, они поочередно поворачивались к нам спиной и, нагнувшись, задирали вверх пышные юбки. Меня бабьи тылы, понятно, не смущали, но за Веру я слегка опасался. Однако она держалась очень хорошо. В итоге с полным правом я доложил в УКОМ, что мероприятие прошло успешно.
Позже в Осоргине я бывал лишь короткими наездами, Вера же работала не в самом Осоргине, а в другом селе, поменьше, километрах в пятнадцати на юг, так что пересекались мы нечасто и обычно всего на несколько часов. Впрочем, она мне нравилась, и, по-моему, ей тоже было приятно проводить со мной время. Потом она, кажется, заскучала. Она ведь была совсем молоденькая, и жить одной, без родителей, без дома, бог знает в какой глуши ей было трудно.
Она еще и год не проучительствовала, только что секретарем райкома была избрана, ясно, что как партийную ее никто и никуда бы не отпустил. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина. Но Вера умненькая была, заявила, что хочет ехать в Москву, чтобы дальше учиться. В общем, хоть и со скрипом, вольную ей дали. Я в то время уже снова вернулся в Уфу, и мне говорили, что, когда Вера проездом в Москву попала к нам в город, она заходила в общежитие УКОМа, хотела со мной попрощаться, но не застала. Через год, как вы знаете, я пошел по военной части и из Орла, где служил, часто слал ей письма, адрес Вера мне оставила, звал к себе в гости”.
Ерошкин хорошо помнил, что Вера писала об этом так: “В моем распоряжении был месяц отпуска, который я решила использовать для поездки в Орел, куда Корневский приглашал меня в каждом письме. Благо мне полагался бесплатный проезд.
Я уезжала в пятницу вечером поездом, который уходил с Курского вокзала. Провожал меня Григорий Федорович. Перед посадкой, уже стоя на подножке со своим почти пустым чемоданом, я его поблагодарила, поцеловала в щечку, не предполагая, какие надежды в его душу вселит моя шалость”. Тут про себя Ерошкин отметил, что, наверное, надо привлечь к этому делу и Григория Федоровича, которого они как-то пропустили.
“Ну вот, – продолжал Корневский, – в Орле я встречал ее на перроне. Настроение было прекрасное, еще бы: приезжает женщина, которую я люблю, солнце, лето. Я приехал за ней на огромной блестящей машине, по-моему, ее еще у немцев отбили, невероятно мощная, с авиационным двигателем, «Изотта-Фраскини». Отвез Веру в дом, где снимал комнату, сдал с рук на руки хозяйке, а сам поехал в полк. Накануне прибыли новые артиллерийские орудия из Италии, и дел было по горло.