Поезд сплющивался, скрипел, подходя к остановке. Топали по вагону люди. С перрона пахло отхожим местом, борщом и каменным углем. Владик прислонялся затылком к жесткой перегородке и думал: «Все суета, суета... Только поддайся этим соблазнам двадцатого века — этим матчам, полетам и девушкам на вечерних панелях — понесет тебя. И пыли от тебя не останется». Владик думал, что жить ему надо серьезно, весомо и скромно, сжиматься в комок и бить в одну точку, не тратить себя...
«Надо бороться с этой буржуазностью, — думал Владик Николин, — с этой привычкой развлекаться., услаждать себя зрелищами. Вся жизнь — это труд, только труд, а радости коротки, неощутимы...»
Ему представлялся далекий заводик где-то в чувашском Заволжье, чистый лимонный закат, и девушки пели грустными, чистыми голосами. И все было чисто и скудно вокруг. «Я мог бы там жить, — думал Владик, — преподавал бы химию в школе. Оля была бы врачом. Нас бы уважали в поселке...» Думая так, он не верил, что это может сбыться. Но тем заманчивей было мечтать о заново начатой жизни трудов и чистых радостей.
Владик подумал о тренере, о седом несчастливом мужчине. Тренер, должно быть, не спал эту ночь, но не пил, не курил. Команда, наверно, гуляла. Команда глупа, молода. Тренер думал о длинной и жесткой дороге: надо идти день за днем, все идти, и подхлестывать команду, и удерживать ее в узде. И работать, работать. Чтобы куда-то прийти. Но — куда? И — когда?
Поезд, хотя был медленный, пассажирский, но все дальше увозил Владика от волжского города, от футбола, от «Урана» и «Крыльев Советов», от Мигалкина и Кудрейко, от несчастливого тренера и двадцати тысяч ликующих местных мужчин. Хотелось Владику выпить кефиру и съесть пирожок. Голод томил его, жал. Но откуда-то шло облегчение. Надо было что-то решить — и наступит свобода. Какое-то разрешительное слово рождалось в сознании Владика.
«Ну вот и ладно, — подумал он вдруг. — И хватит с меня футбола». Сразу стало ему легко, впервые легко за двое суток суетной, дерганой жизни. Подумав, он радостно удивился простоте и очевидной, непререкаемой верности своего решения. «Попрыгал — и хватит. И все. И довольно. Мужчина, а не кузнечик».
Тут как раз прозвучал женский радиоголос: «Поезд номер четыреста двадцать восьмой прибывает в столицу нашей родины, город-герой Москву». Вещей у Владика не было никаких, он первым спрыгнул с подножки и скорым, напористым шагом на что-то решившегося человека зашагал по пустому еще перрону.
После праздника
Иван Емельянович Кораблев, начальник цеха по производству роялей, после встречи Нового года и после длинного гостеванья на первое января, второго проснулся с докучной нерадостной мыслью.
Он был немолод, лет сорока семи, и чуял в себе тугую тяжесть прожитых годов. Он прожил долгое время, его долгота состояла в работе — с железом, с медью, с латунью, и с деревяшкой, и с чугуном. Все время было железным, чугунным. Оно зудело в ногах и в спине, как басовые струны в рояле.
Начальник цеха лежал после Нового года в постели и думал о профессоре консерватории Сосновском. Двадцать лет Кораблев проработал в рояльном цехе. Он был фрезеровщиком, столяром седьмого разряда, модельщиком тоже был и начальником БРИЗа. И с прошлого года — начальником цеха. Как помнил себя Кораблев, профессор Сосновский являлся всегда на приемку роялей — очкастый, здоровый мужчина. Он был председатель приемочной тройки.
Профессор грузно и прочно садился к роялю, лупил по клавиатуре большими руками, и весь рояль наполнялся обиженным, грозным ревом. Сосновский давил на педаль, и лупил, и шпынял, и склонялся над белым оскалом рояля. Казалось, сейчас он надавит тяжелой грудью, локтями, плечами — рояль надорвет себе связки от рева и вовсе помрет.
Но Сосновский вдруг отталкивался руками от клавишей и задирал подбородок кверху, и только один мизинчик шустрил по правому краю, по дискантам. Верхние ноты журчали, как будто синички. Профессор склонялся ухом и слушал. Потом воцарялся на стуле прямо и каменно твердо, вздымал указательный палец, как молоток, и ударял им по каждой клавише, и рояль ошалело вякал...
Во время приемки начальник цеха стоял поодаль, и каждый вскрик инструмента мучил его. Он ненавидел дюжую спину Сосновского и клешневатые его лапы. Белые кости рояльных клавиш и струны, ревущие от тычков, — все это было живое тело, родимое чадо Ивана Емельяновича. Он чувствовал боль от профессорских экзекуций. Он слышал в рояльном реве голос ожившего организма — он создал его из мертвой железки, медяшки, фанеры, кости, пластмассы и чугуна. Он его породил...
Но то, что слышал в рояле профессор — высшую математику гамм и аккордов, интегралы искусства, — Иван Емельянович слышать не мог. Он знал, что не мог, и молчал. Профессорский суд был для нею непререкаем.