Станиславский не стал открыто спорить с Чеховым. Но Лопахина все-таки не сыграл. Зато великолепно сыграл дворянина Гаева, продемонстрировав ложность прямолинейных аналогий в искусстве. «Купец», он смог проникнуть в особенный, «по жизни» чуждый ему внутренний мир исконного барина, давно утратившего былые социальные позиции, но сохранившего апломб, брезгливость ко всему «низшему». Его Гаев был социальным анахронизмом, но при этом — обаятельным «недотепой», страдающим человеческим существом, продолжающим жить в прошлом, которого уже нет. Этот момент в артистической биографии Станиславского выглядит уроком по психологии творчества, который актер преподал драматургу. Интересно, оценил ли парадоксальность ситуации Чехов?
ИГРЫ В БУДУЩЕЕ
Через год после рождения Кости семья Алексеевых переехала к Красным воротам, где был куплен просторный дворянский дом. И опять — с колоннадой у парадного входа. Очевидно, колонны почитались знаком солидности и благополучия. В этом доме обосновались надолго, Станиславский жил здесь, пока не переехал на Каретный Ряд. Художник Виктор Андреевич Симов вспоминает, что название «Красные ворота» удерживалось в Художественном театре как своего рода синоним К. С. Говорили: «ехать к Красным воротам», «у Красных ворот одобрили», «надо посоветоваться у Красных ворот».
Здесь и прошло поначалу обыкновенное детство Кости. Никакого намека на гениальность. Никаких явных дарований, проявлений особенной личности, ничего, что позволило бы мемуаристам написать любимую фразу: «Еще в раннем детстве он…» Ничего подобного. Мемуаристы (а это члены семьи Алексеевых) вспоминают совсем другое. Ребенок родился слабый, вялый, «слюнявый», плохо держал голову. Думали даже, что у него рахит. До пяти лет Костя оставался плешивым, почти до десяти лет картавил, нечисто произносил букву «с» (едва заметные проблемы с шипящими у него останутся, и он будет работать над голосом до конца жизни). Частые мигрени. Память — неважная (поэтому его будет постоянно преследовать традиционный актерский страх — забыть на сцене текст роли). Словом, никаких намеков на великое будущее. Нянька говорила о своем воспитаннике: «Нечем похвастаться им». Впрочем, и сам К. С. рассказ о детстве поместил в главе, которую назвал «Упрямство». Словно заранее согласился, что кроме трудного характера в ранние детские свои годы ничем особенным не выделялся (см. Приложение, с. 307).
А потому эти годы оставили мало следов. По сути дела — только скупые воспоминания родственников да еще очертание младенческой ладошки, которое из Москвы уехавшим в Петербург родителям отослали вместе с заверением, что дома все хорошо.
Он будто растворился в большой семье. Существует какое-то время в воспоминаниях как один из детей, поименно не называемых. Вот дети идут гулять. Вот — их повезли в театр. Вот чтение книг вслух вечерами. Он всегда где-то здесь. И можно представить, как морозным солнечным днем, заботливо укутанный, он идет среди братьев и сестер по Чистым прудам. Как его подсаживают в большую карету, чтобы ехать в театр. Как он тихо сидит в гостиной, слушая музыку или чтение вслух. Но это наше воображение выделяет его из массы других. Он как редкий зверь, на которого надели радиоошейник, чтобы следить за его поведением в естественной среде обитания. По сути дела, любой биограф пытается задним числом прицепить своему герою нечто подобное, а потом идет за ним, повинуясь малейшему оклику из далекого прошлого: сохранившийся листок письма, фраза, оброненная в чьих-то воспоминаниях, таинственный документ, годами не поддающийся расшифровке…
Но к девяти годам что-то в нем постепенно (а быть может, и вдруг) изменилось. Как-то выправилось. Само собой. Будто судьба вдруг перерешила с его будущим. Теперь Костю уже вспоминают «худеньким, но здоровым мальчиком, с хорошими волосами, бодрым, веселым в играх». Правда, пока при посторонних он не умеет преодолеть стеснительность, ведет себя тихо.
С большой (портрет в рамке), слегка притуманившейся, фотографии смотрит мальчик с тонкими чертами чуть вытянутого лица. Оно вовсе лишено той монументальности, определенности, силы, которую запечатлеют фотографии взрослые. Но есть в нем тихое упрямство, вернее какой-то внутренний центр тяжести, и еще тайная печать обреченности. На раннюю смерть? На особую жизнь? К счастью, сбылось второе. Темные глаза (унаследованные то ли от бабушки-француженки, то ли от прабабушки-турчанки, то ли от каких-нибудь неведомых предков-татар) смотрят будто откуда-то изнутри, мягко и отстраненно прикасаясь к внешнему миру. Это вроде бы взгляд перед поступком.