— Теперь она, пожалуй, уйдет, — пробормотал он. — Пожалуй, и с ранчо уйдет, раз уж так меня ненавидит. Ну и пусть себе уходит… вот так… пусть уходит. Дуреха! — процедил он сквозь зубы. — Все бабьи фокусы.
Он уже сел было за ужин, как вдруг взгляд его упал на ирландского сеттера, который уселся в дверях и смотрел на него выжидательно и заискивающе. Несомненно, по его расчетам было самое время ужинать.
— П-шел вон! — взревел Энникстер в припадке ярости.
Собака попятилась, поджав хвост и опустив уши, но вместо того, чтобы убежать, повалилась на пол животом вверх — сама покорность, кроткая, униженная, внушающая отвращение. Это была последняя капля. Энникстер пинком скинул собаку с крыльца, извергая поток ругательств, и плюхнулся за стол, задыхаясь от злости.
— Чтоб им всем, и псу, и девке, и всей этой дрянной истории! Не хватало… — вскричал он, вообразив, что у него в животе начинается какое-то неприятное брожение. — Не хватало еще, чтоб я с этого захворал! Хороший выдался денек, нечего сказать! Ну и пусть катится ко всем чертям, мне-то что! И чем скорее, тем лучше!
Он не стал ужинать; еще засветло улегся в постель, зажег лампу, стоящую на стуле у изголовья кровати, и раскрыл своего «Дэвида Копперфилда» на странице, заложенной клочком бумаги. Час с лишним читал он роман, методично глотая по черносливине в конце каждой страницы. Часов в десять он погасил свет и, взбив подушку, приготовился спать.
И вот, когда его мозг погрузился в странное оцепенение, наступающее обычно на грани сна, перед мысленным взором пробежали, сменяя одна другую, картинки событий прошедшего дня, словно разворачивалась лента кинематографа.
Сначала Хилма Три, какой он видел ее в сыроварне — ни с кем не сравнимая, сияющая молодостью, всюду сопровождаемая золотым солнечным сиянием, вся пронизанная этим играющим светом, сверкающая и радостная, как сама утренняя заря.
Ее сменил Хувен, ничтожный немчура, перепачканный землей, в которой копался, сохранявший тем не менее светлые воспоминания о ратных подвигах, о сражении при Гравелоте, о своем кайзере; обжившийся в стране, его приютившей, уверенный, что родина там, где живут его жена и дети. Затем возникла усадьба Лос-Муэртос, под сенью кипарисов и эвкалиптов, с ровной, усыпанной гравием въездной аллеей и содержащимся в образцовом порядке газоном перед домом; миссис Деррик с широко раскрытыми наивными глазами, в которых смущение легко сменялось доверчивостью, доверчивость — настороженностью, ее лицо, до сих пор сохранявшее красоту, пышные русые волосы, рассыпанные по спинке кресла, сушащиеся на солнце; Магнус Деррик, подтянутый, похожий на кавалерийского офицера, гладко выбритый и импозантный; смуглое лицо Пресли, его красивый рот с нежными капризными губами; плисовые бриджи и высокие шнурованные ботинки, с неизменной сигаретой в руке — занятный малый, чем-то похожий на метиса, не в меру впечатлительный, раздражительный, грустный, постоянно размышляющий о вещах, которым нет названия. А потом перед ним встал Боннвиль, шумная, веселая сутолока Главной улицы, с грохотом проносящиеся трамваи, обшитые жестью телеграфные столбы, дрожки со сложенными под сиденьями тыквами; Рагглс в сюртуке, широкополой шляпе, галстук шнурком, рассеянно выводящий какие-то слова в своем блокноте; машинист Дайк, широкий в кости, могучий, добродушный, с громовым голосом, красивой светлой бородкой и здоровенными ручищами, усердно расхваливающий свою маленькую дочку Сидни, живущий одной мечтой, чтобы она училась в пансионе; вот он сует серебряную монетку в ее малюсенькую туфельку, а потом, позднее, крадется, сгорая от стыда, в контору Бермана, чтобы заложить свой участочек прихвостню железнодорожной корпорации, вышвырнувшей его. Это видение потащило за собой другое — Берман, тучный, пузатый, круглая коричневая шляпа, полотняный жилет с узором из сцепленных между собой подковок, толстая часовая цепочка, позвякивающая о перламутровые пуговицы жилета; Берман, неизменно спокойный, невозмутимый, выдержанный, благодушный, высокомерный.
А под конец перед ним снова возникло его ранчо — такое, каким оно увиделось ему вечером, когда он окинул его взглядом, отходя ко сну — тучная земля, обретшая наконец покой и вынашивающая внесенный в нее зародыш новой жизни, подрумяненная закатом. Залитый пурпуром горизонт, тишина, постепенно заступающая гомон трудового дня, неслышные сумерки, наползающие на небо, сгущающиеся к зениту. Домашняя птица, устраивающаяся на ночь на деревьях близ конюшни; лошади, шумно пережевывающие сено; и дневные заботы, сходящие на нет. И еще священник, из испанских церковнослужителей, отец Саррия, осколок невозвратного прошлого, милосердный, отзывчивый, верящий в действенность добра, покровитель бедняков и бессловесных тварей, при всем при том поспешно ретирующийся в смущении и замешательстве — дарохранительница в одной руке, корзинка с бойцовыми петухами в другой.
VI