— Ну, ко мне? — спросил он по возможности небрежно, когда они вышли из «Маков» в гулкое сумеречное ущелье Козицкого переулка. Жара не спадала, короткий ливень ее не смягчил, от берез во дворе шел густой банный запах.
— Не, я не могу сегодня. Мать приехала с дачи, надо с ней побыть.
— Ну завтра побудешь. Поехали, Аль, меня неделю не было.
— Не занудствуй. Я сейчас поеду к себе, выйду на балкончик… — У Свиридова в дедовой квартире не было балкона, Алю это всерьез раздражало. — Выпью чаю с мятой…
— Мята и у меня есть. — Он уговаривал машинально — Аля никогда не передумывала.
— Ну и славно. Зачем тебе я, когда есть мята?
— Слушай, мы долго еще так будем… по-студенчески? У тебя, у меня, обедики в «Маках»?
— Ой, не начинай.
Выражение «ой, не начинай» он ненавидел особенно.
— Слушай! — Он взял ее за плечи. — По-моему, ты на меня зла.
— А по-моему, ты параноик.
— Ну, это моя профессия.
— Вот в профессии и выдумывай. А со мной не надо. Я поэтому и боюсь с тобой съезжаться. Ты же за мной слежку установишь, нет? За каждые полчаса будешь отчета требовать.
С ней что-то было не так — даже сейчас, с ним, она думала о каких-то своих делах: то ли о работе, где ее вечно караулили непонятные ему неприятности, то ли, чем черт не шутит, действительно кто-то появился… но он немедленно запретил себе развивать хотя бы этот сюжет. Уж если ты разлюбишь, так теперь: только разбежаться не хватало. Уговаривать Алю на поездку к нему было всегда унизительно, он сразу чувствовал себя похотливым псом, жалко скулящим у хозяйской ноги, и привык ни на чем не настаивать, всецело зависеть от ее прихотей — она могла нагрянуть среди ночи, могла не появляться неделю, ссылаясь то на занятость, то на депрессию, из которой, конечно, он ее вытащить не мог, — но Свиридов не умел на нее сердиться, а подозрительность свою ненавидел с детства, хотя и впрямь был обязан ей несколькими славными заявками. Беда в том, что раньше эти сюжеты не подтверждались — и, сочинив ужасное, он с облегчением плюхался в реальность; это был способ сделать себя счастливым от минуса — вообразить худшее и ошибиться. Теперь, как ни странно, он все чаще замечал, что подозрения сбываются — то ли стал лучше придумывать, то ли реальность развивалась по худшему сценарию. А может, просто каждый родится с желточным мешком удачи — как у малька, на первую неделю жизни, — а к двадцати восьми она иссякает, и реальность подступает вплотную. В двадцать восемь умерли Моррисон и Джоплин, и Лермонтов доигрался, и вообще это первый кризис; кажется, я до него дожил.
— Ну, звони, — сказала она.
Он постоял у ее подъезда и направился к себе, но таксист попался такой потный и разговорчивый, что в Свиридове закипела злость. Мысль о новой одинокой ночи под пластырем липкой жары, с тоскливым рваным сном, была невыносима. Свиридов не любил спать один. Он вылез на Ленинском и отправился в ближайший бар, но пить в жару нельзя. Вместо веселья пришла тупая злость, и он не выдержал — позвонил-таки Сазонову. Время было детское, одиннадцать.
— Коля, — сказал Свиридов, выйдя из бара на ночной Ленинский. Мимо оглушительно прозудела кавалькада сволочей-байкеров. — Что ж ты, Коля?
— Ты на улице, что ли? — спокойно спросил Сазонов.
— Какая разница? Ну, на улице.
— То-то я слышу.
— Ты чего делаешь, Коля? — сказал Свиридов. — Ты чего Кафельникову намутил?
— Слушай, ты другого времени не нашел?
— Не нашел! — рявкнул Свиридов.
— Еще поищи. Завтра приезжай, поговорим.
— Не завтра! Ты мне сейчас все скажешь!
— Я тебе по телефону ничего не скажу, а будешь орать, вообще обидеться могу, — сказал Сазонов ровным голосом. Он мог обидеться, да. Он был в своем праве. — Завтра позвони с утра и подъезжай. А сейчас спать ложись.
— Я к тебе с утра приеду, — пообещал Свиридов.
— Хорошо, хорошо. Пойду шею помою.