Сократив доставшуюся от родителей фамилию, во дворе его поначалу звали Вино, но звучало это както не так – недостаточно энергично, что ли, – и это прозвище само собой, незаметно преобразовалось в Уксус, чему немало способствовало неизменно кислое выражение его бледной, как ком непропеченного теста, со смазанными бабьими чертами физиономии.
Обернувшись через плечо, Бегунок посмотрел на слабо освещенное окно на втором этаже ближнего монастырского корпуса – единственного из всех, который был обитаем и вообще пригоден для проживания.
– Келья настоятеля, – сказал он.
– Так…
– Да тихо, я сказал! Устроили тут профсоюзное собрание… Спит он, десятый сон видит. А если не спит, так непременно молится. Но скорее всего, дрыхнет без задних ног. Старый он – столько, в натуре, не живут. На, держи. – Он сунул Коту в руки топор с отполированным прикосновениями мозолистых ладоней, замысловато изогнутым, но на поверку оказавшимся очень удобным топорищем. – Пригодится. Там многое так присобачено, что зубами не оторвешь. Давайте, пацаны, время – деньги. А я погнал в казарму, а то потом кипежа не оберешься – скажут, полночи гдето шарился, рожа уголовная…
– Уж какая есть, – хмыкнул Кот.
– Хорошо устроился, – добавил в спину уходящему Бегунку трусоватый Уксус. – Мы работать, а он спать. Лафа!
Бегунок не ответил – то ли не услышал, то ли решил не тратить время на пустопорожнюю болтовню, – беззвучно растворившись в чернильном мраке ненастной ноябрьской ночи. Кот хотел за него вступиться, сказав, что основную часть работы проделал именно Бегунок – и местность разведал, и наводку дал, не забыл старых корешей, и даже ключ от церкви смастерил по собственноручно изготовленному слепку, – но тоже промолчал, решив не связываться: переговорить Уксуса было делом немыслимым, особенно для него, Кота, и особенно когда Уксус был чемнибудь недоволен. А недоволен он был, считай, постоянно, потому что постоянно трусил.
Стараясь ступать как можно тише, они вошли в храм. На каменных плитах пола, истертых ногами монахов, кости которых давно истлели в здешней скудной землице, за ними оставались грязные следы: чтобы не привлекать внимания, машину пришлось оставить почти в полукилометре от монастыря, а оставшееся расстояние пройти пешком. Полкилометра – пустяк, когда идешь при дневном свете по ровному московскому тротуару. Но темной ночью, под дождем, по непролазной, разъезженной рязанской грязи – это, товарищи солдаты, условия, максимально приближенные к боевым.
Храм был здоровенный, как и сам монастырь, изначально рассчитанный сотни на две, если не на все три, молящихся. Войдя, Уксус сделал правой рукой странное незаконченное движение – похоже, хотел перекреститься. Следуя широко распространившейся в последнее время моде, он годика эдак с восемьдесят седьмого начал похаживать в церковь и даже пытался поститься. Но сейчас его напускная набожность представлялась, мягко говоря, неуместной, и Кот пихнул его локтем в бок: сдурел, что ли?
Немногочисленные лампады почти ничего не освещали, и, чтобы не переломать ноги, Кот включил фонарь. Уксус опустил на пол ворох шуршащих клетчатых баулов и огляделся.
– Ничего себе, – кисло произнес он. – Как же мы все это попрем? Да оно и в машинуто навряд ли влезет…
Он опять был недоволен – как всегда, когда приходилось идти на дело лично, а не отсиживаться в своем тесном, насквозь провонявшем табачищем и затхлой канцелярщиной служебном кабинетике. Но в данном конкретном случае Кот склонялся к тому, чтобы разделить его точку зрения: даже на первый взгляд добра здесь было столько, что втроем не унесешь. Да и машина, дряхлая жигулевская «двойка», даром что универсал, действительно, могла просто не вместить в себя все это добро, а если вместить, то не потянуть.
– Что ты ноешь? – сказал Кот. – Радоваться надо. Бегунокто не соврал: мы с этого дела столько бабок поимеем, сколько тебе и не снилось. Купишь себе должность прокурора района, а может, и всей Москвы… Давай работать, братан. Глаза боятся, а руки делают. Короче, копать от забора до обеда – шагом марш!