Весь остаток дня мы буквально умираем оттого, что знаем, но не можем сказать никому – тем более нашим матерям. Знаем, что тюрьма – место, куда не достучаться. Что из того, что тут есть двор, сад, комната с телевизором? Нам охранники твердят, что мы живем хорошо, куда лучше, чем пропащие души в мужской тюрьме. Но мы все равно чувствуем, будто живем на дне колодца. Лягушки мы. Все, что мы можем, это говорить матерям: «Все нормально, все хорошо».
Мы им говорим: «Я гуляю в саду».
«Я смотрю телевизор».
«Ты не волнуйся, у меня все хорошо».
В кухне, где я работаю – готовлю роти [10], – стоит большой гриль. На нем можно печь лепешки сразу по десять штук. Одна женщина месит тесто, другая отрывает от него комки и расплющивает, еще несколько дальше раскатывают их в тонкие кружки, а я слежу за лепешками на гриле. Когда они готовы, я беру их длинными щипцами и шлепаю на каменную поверхность рядом с грилем. Там еще пара женщин смахивает с лепешек муку и складывает в стопки.
Сделав сто двадцать роти, я выливаю гхи на гриль. Роскошный аромат! Все равно как, наверное, спать на пуховой постели или принимать молочную ванну, – так делали знатные дамы нашей страны в давние времена. Одной рукой шлепаю тесто в лужицу расплавленного масла, и оно покрывается по краям хрустящей корочкой. Хлеб поднимается, на нем теперь поджаристые пятна корочки.
Когда я приношу тарелку мадам Уме, она восседает на пластиковом стуле во дворе, нарядная, как королева нищих. Вокруг, сидя стройными рядами, едят заключенные. Принимая тарелку, мадам Ума смотрит на меня и хитро улыбается:
– Это еще к чему? – спрашивает она. – Чего тебе нужно?
Она не сердится.
Я делаю шаг назад, смотрю, как она ест. Слышу хруст корочки – или это мне, может быть, кажется. Мадам Ума складывает лепешку, добавляет овощное пюре и подносит ко рту. Я смотрю шакальими глазами, в животе у меня урчит.
В ряду сидящих арестанток и их детей плачет маленькая девочка. Какой-то мальчик выпрашивает еду, хотя только что поел. Детям дают через день вареное яйцо и молоко. Других уступок их растущим телам, их наливающимся мышцам не делают: дети едят то же застывшее карри, что и мы все. Матери по этому поводу возмущаются, но кто их станет слушать?
Мадам Ума разворачивается в кресле, замечает меня и показывает большой палец. Поднимает тарелку, чтобы я видела. Она съела все до крошки.
Встав перед ней на колени, я принимаю пустую тарелку. Чувствую под коленями сырую плесень.
– Ну, – говорит она, языком очищая изнутри зубы, – так зачем это было?
– У меня есть брат, – говорю я. – Он хочет меня навестить. Можете внести его имя в список моих посетителей? Его зовут Пурненду Саркар.
Я пытаюсь улыбнуться. Губы с этой работой справляются.
– Брат, значит, – говорит мадам Ума. – Ты про него раньше не говорила. Он что, до сих пор в пещере жил?
– Нет, просто он работал все время за городом…
Мадам Ума встает, ставит руки на пояс, выгибает спину, потягивается. Щурится в небо. И поворачивается ко мне с выражением величайшей скуки на лице:
– Чем меньше станешь врать, тем тебе лучше будет. Бог один знает, сколько раз на дню ты врешь.
Затем она уходит, а я остаюсь с тарелкой в руке. На ней малюсенькая крошечка, едва заметная пушинка. Муху не накормить.
Я подцепляю крошечку пальцами и сую в рот.
· Лавли ·
Даже будущей кинозвезде приходится зарабатывать. Одним прекрасным утром мы с сестрами брызгаем подмышки розовой водой, заплетаем волосы в косы, надеваем на руки браслеты и все вместе идем благословлять новорожденного. Публика думает, будто у нас, хиджр, для связи с богом выделенная линия, так что, если мы благословляем, это вроде как благословение прямиком от бога. Я трясу дверь счастливого семейства, задвижка глухо лязгает.
– Открой нам, мать! – взываем мы. Наши голоса должны быть слышны в самой глубине большого дома, но никто не выходит. Я отступаю и заглядываю в окно, закрытое кружевной занавеской.
– Мать! – зову я. – Покажи нам ребенка, выходи!
Наконец дверь открывается, и выходит мать, одетая в коротковатую ночнушку. Сальные волосы липнут к черепу, глаза – как будто она только что видела битву. На руках младенец. Зевает эта бедная женщина, как гиппопотам. У меня чувство, что я смогу заставить эту мать воспрянуть духом – вместе с младенцем.
И я беру дитя на руки, вдыхаю молочный аромат его кожи. Глаза мои сразу влюбляются в эти мягкие складочки на запястьях, в перетяжки на пухленьких ножках. Сестры хлопают над ним в ладоши и поют: «Боже, дай этому дитяти долгую жизнь, да пусть никогда не укусит его муравей! Боже, дай этому дитяти счастливую жизнь, пусть никогда не знает он нехватки зерна!»
Ребенок удивлен, смотрит большими глазами. Может быть, он никогда еще не был на улице, никогда не ощущал ни дыма, ни пыли. И уж точно он никогда не видел группу хиджр в их лучшей одежде! Он вопит, ротик открывается, видны розовые десны и розовый язычок, и он вопит у меня на руках, маленький зверек. Мы смеемся. У него все будет хорошо, думаю я, потому что нет у него дефектов, как вот у меня.