«Я к вам пишу, — начинает Татьяна, начинает все сызнова… Она нашла верный тон. — Чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…»
Свечка на столе мерцает. Или это луна, трепещущая в небе луна разгорается ярче?
«Ложись спать, голубка моя, — бормочет старая няня».
«Ах, няня, няня!..»
Но она не станет искать утешенья на груди своей милой, доброй нянюшки.
«Ну-ну, голубка моя…»
«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно!..»
Няня, кряхтя, подходит к окну.
«Няня, я озябла, подай мне шаль!»
Няня замирает у окна в замешательстве.
«О нет, нет…»
«Хочешь, я спою тебе, голубка моя?»
«Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, милая няня, дорогая старая нянюшка, я должна петь».
Почему в наши дни люди перестали писать письма? (Причин тьма-тьмущая — дело не толь ко в том, что появился телефон.) Просто они не хотят тратить время — а времени уходит изрядно, ведь им так не хватает уверенности в себе. Ручка замирает над чистым листом. Они медлят, колеблются. И никак не удается воплотить этот первый миг воодушевления в свободную, ровную речь, льющуюся по всем нормам… каким еще нормам? И снова сомнения. Приходится сначала писать начерно.
К тому же письма — они такие, как бы это сказать… односторонние. Или слишком медлительные. Слишком не терпится получить ответ.
Печальное известие обернулось самым худшим. Плохие, по-настоящему ужасные вести — из тех, что требуют церемонной учтивости. От витиеватого слога, которым он пытался меня утешить, у меня чуть не разорвалось сердце.
Не в пример любовникам, не в пример лучшим друзьям, родители и дети не могут восторгаться или впадать в отчаяние от мысли, что они могли и не встретиться. И расставаться они не обязаны — до тех пор, пока не расстанутся. Евгений мало-помалу подбирается к тому, что намерен высказать: «Вы были щедры, отец, и, несомненно, полагаете, что по отношению ко мне вы исходили из самых лучших побуждений. Не подумайте, что я не благодарен Вам за ежемесячное пособие, которое Вы мне выплачивали со дня окончания кадетской школы. Но поскольку Вы действовали в согласии со своими убеждениями, то и я должен руководствоваться своими». Холодное, скупое письмо (он подбирает интонацию сдержанной искренности) вот-вот обратится в пылкое, полное страсти.
«Гонконгские письма», как окрестил их вдовец, разоблачили связь, длившуюся почти десять лет. Он и помыслить не мог, что его жена так искушена в разврате. Красочные воспоминания о встречах соседствовали с рассказами о том, как она доставляла себе удовольствие в разлуке — в любой момент, даже не раздеваясь, даже при людях (болтая с кем-нибудь на вечеринке, читая лекцию), достаточно было незаметно к чему-нибудь прижаться и вспомнить то грубое удовольствие, что они дарили друг другу. А еще в этих письмах был «он» и его умилительно ограниченные потребности, его умиротворяющее бесполое присутствие, без которого она, наверное, не смогла бы писать. Боже! Так вот, значит, чем было для нее его безоглядное обожание? Покоем безопасного супружества? Ну уж нет, теперь он покажет клыки, — для преступления на почве ревности никогда не бывает поздно. Он покупает билет на самолет до Гонконга.
А на борту самолета, терпящего бедствие, теряющего высоту, вращаясь, пикирующего прямо на скалы, сорокатрехлетний клерк из Осаки подавляет ослепительно-белую вспышку животного ужаса, и достает из кейса блокнот, и вырывает лист бумаги, и тоже, как Дюман, пишет прощальное письмо жене и детям. Но у него осталось всего три минуты. Другие пассажиры визжат и стонут, кто-то падает на колени молиться, а сверху, с багажных полок, на них валятся свертки и сумки, подушки и пальто. Упершись ногами в переднее сиденье, чтобы не выпасть в проход, и обняв левой рукой кейс, на котором пишет, торопливо, но разборчиво, он велит детям слушаться мать. Жене он признается, что не жалеет ни о чем — «мы жили полной жизнью», — и просит смириться с его гибелью. В то мгновение, когда он ставит подпись, самолет переворачивается вверх тормашками. Клерк успевает засунуть письмо в карман куртки за миг до того, как его швыряет мимо соседа на иллюминатор головой вперед. Он проваливается в милосердное забытье. Когда его тело, одно из пятисот с лишним изувеченных тел, найдут в кедровой роще на склоне горы, обнаружится и письмо. Служащий «Японских авиалиний» с покрасневшими глазами вручит послание жене погибшего. Его опубликуют на первых полосах газет. Вся Япония как один человек захлебнется слезами.