В одном рассказе из сборника «Поставим крест» Кальвино говорит о «вызове» литературы и заявляет, что он кроется в «понимании мира» все более аналитическим и детальным образом, но в то же время и в «попытке отговорить от этого понимания», поскольку мир оказывается «по существу непроницаемым» («Кибернетика и призраки», 1967). Литература «не знает
Если литература на самом деле имеет аналитико-когнитивный охват, так как призвана описывать вещи, то главная цель этого знания – сообщить, что мир остается непроницаемым. Поэтому, если существует разочарование в том, что реальность в конечном счете непостижима, то одновременно с этим «проблема заключается именно в том, чтобы осознать относительность своего существа и научиться быть его хозяином, чтобы – хотя бы относительно – знать, как с этим обращаться» (письмо к Марио Мотте, июль 1950 года). Короче говоря, литература должна научить нас спокойно относиться к когнитивной неудаче.
Описывая свою блестящую попытку переделать на свой лад «Графа Монте-Кристо» Александра Дюма (входит в сборник «Т нулевое» 1967 года), Кальвино пишет: «Единственная возможность для заключенного сбежать – это понять, как устроена тюрьма. Вот мое гносеологическое завещание» (письмо к Джованни Фаласки, 4 ноября 1972 года). Это единственное, что поддается познанию, а значит, литература – единственная альтернатива окаменению реальности.
В одной из своих самых известных «Американских лекций» Кальвино противопоставляет этому окаменению некий «идеал легкости», то есть «особую лирическую и экзистенциальную модуляцию, позволяющую смотреть на драму человеческого существования со стороны и растворять ее в меланхолии и иронии». Это впечатляющее свидетельство того, как вопрос о смысле собственного «Я» и окружающей реальности, который и есть самая суть кризиса, захватившего разные сферы жизни человечества в XX веке, склоняется в молчаливом, меланхоличном и ироничном признании невозможности обрести этот смысл. И эта невозможность лицом к лицу встречает кризис и становится новым каноном, в котором постоянно и неизбывно пребывает субъект. Например, в романе Кальвино «Барон на дереве» великий просветитель сидит на ветвях, потому что хочет наблюдать за происходящим с высоты. В какой-то момент он влюбляется в девушку Виолу и думает, что готов спуститься и остаться с ней, но в итоге остается на дереве и «дрожит» от своего выбора, однако «философски» преобразовывает его в ментальный анализ, с помощью которого он постоянно пересобирает отброшенные, неожиданные и необычные излишки реальности.
В этом свете можно куда лучше понять вопрос видимости. Видение с закрытыми глазами, или внутреннее видение структурирует мышление в образах: разве это не есть своего рода «искривление» видимого в воображении и воображения в видимом, когда человеку нужно
Конечно, Кальвино тут же напоминает нам, что увидеть можно только то, что становится неотъемлемой частью нашего «Я» и нашего мышления. Мы видим тогда, когда образ интегрируется и «реализуется» в памяти. Это происходит не просто потому, что мы как в архиве сохраняем образы, полученные перцептивно или посредством воображения, а потому, что видим (а еще сохраняем и структурируем) возможный смысл, отсылку к глубочайшему значению вещи.
В конце концов за несколько лет до «Лекций» Кальвино сосредоточился на проблеме в целом, или, скорее, на заведомо безвыходных поисках истины. Вот что он пишет в повести «Паломар» (1983):
«Но можно ли смотреть на что-то, отрешившись полностью от собственного „я“? А чьи тогда глядят глаза? Считается, что „я“ – тот, кто выглядывает изнутри через глаза, как из окна, и озирает мир, раскинувшийся перед ним. Итак, имеется окно, которое выходит в мир. Там – мир, а здесь? Здесь тоже мир, а что ж еще?»[66]
Короче говоря, даже человеческое «Я» – это кусочек мира, созерцающий другой кусочек мира. Мир находится по обе стороны окна. Но, может, тогда «именно „я“ и есть то самое окно, через которое взирает мир на мир? Чтобы мир мог на себя смотреть, ему приходится использовать вооруженные очками глаза Паломара».