В своем ослеплении я и теперь считаю, что должна производить впечатление уверенного в себе человека, и со страхом ищу надежный трюизм. И все-таки я внезапно ощущаю умственное перенапряжение, и последние остатки запасов дофамина иссякают у меня в мозгу. По спине пробегает холодок. Руки бьются в крупной дрожи. Я непроизвольно киваю. Стереотипно повторяются движения, не поддающиеся воздействию моей воли.
Освещение меняется. Что-то яркое, сверкающее громоздится вокруг меня. Стены с бесчисленными гранями. Каждая из этих крошечных плоскостей — зеркало. В каждом зеркале, благодаря тому что умело применен закон преломления, мое лицо. Вокруг, как я ни повернусь, все снова и снова с разных точек — я. В простоте душевной мне представляется это куда менее опасным, чем предыдущие декорации. В зеркалах я могу наблюдать, как постепенно успокаивается дрожь во всех членах моего тела. И только застывший взгляд и трепетанье одной стороны верхней губы говорит: со мной что-то не в порядке.
Я опускаю глаза и пытаюсь расслабиться, из-за чего, однако, боль в сведенной судорогой половине тела и подавно получает доступ к сознанию. Не удается мне — как ни о чем не думать, так и систематизировать свои мысли в логическую цепь. Я жду. Ничто в жизни не дается мне теперь с таким трудом, как ожидание. Многое испортила я своим нетерпением. Вот и сейчас вынужденная пассивность изматывает мне нервы. На миг меня осеняет идея разбить стены вокруг. Но, вытянув руку, я осознаю невыполнимость моего намерения. Зеркала движутся. Они могут по собственному усмотрению отступать, чтобы тотчас вновь меня окружить. Я поймана. Поймана со своим собственным обличьем. Вынуждена смотреть на себя. Как же долго я этого избегала. Мудрая осмотрительность, поддержанная моим ослабевающим зрением. Но вот — словно зеркала не считаются с моим желанием — я вижу себя четко и беспощадно. Не остается простора для корректировки. Не только болезнь сделала свое опустошительное дело. Я не люблю собственное обличье.
Для всякого другого оно было бы обычным преждевременно постаревшим лицом. Для меня оно — неподкупный свидетель моей жизни. Каждая метка вызывает воспоминания. Потревоженные из тьмы забвения, они начинают меня осаждать. Пусть хоть крошечное бессердечие, несправедливый взрыв злобы обретают внезапно тяжкий смысл, поскольку отмечены штампом:
Словно полчище червей, пробивают себе дорогу мои давно изжитые чувства — вины, просчета, стыда. Набрасываются на меня, словно только и ждали сигнала из зеркала. Вгрызаются в мою плоть, и жрут, жрут. Страх заставляет меня опуститься на колени. Я вою как зверь. Хнычу о пощаде. Могильная шатия равнодушно уставилась куда-то в пустоту, словно не замечая меня.
Но что-то все-таки изменилось. Я отчетливо вижу их, лица Лизе Майтнер, моего отца. Строгие и почтенные. Хорошо знакомые. Такие от меня далекие и вместе с тем близкие. Они — частица меня. Иначе разве бы я их поняла. Вопросы, какие я им задаю, — это вопросы ко мне самой. В то время как я словно бы сама от себя отдаляюсь, все приобретает иные масштабы. Могу ли я достойно встретить тот миг, когда вопрос:
Я вижу их лица, и у меня такое ощущение, будто, несмотря на прошедшие годы, от них передается мне поток силы. Я поднимаюсь и секунду-другую стою, словно ослепленная. Потом вижу газоны родного района-новостройки.
Ноги с трудом плетутся. Но я живу.
Дома дочь упражняется у станка. Грациозная. Гибкая. Полярная противоположность мне, с тех пор как координация моих движений все больше оставляет желать лучшего. Grand plié. Battement tendu. Développe[13]. Я наблюдаю за девочкой, и на мгновение мне кажется словно бы я всем телом ощущаю и становление, и утрату жизненных сил. На краткий таинственный миг все кажется мне вполне последовательным, словно есть непосредственная связь между танцем моего ребенка и моим закатом. Словно одно является предпосылкой другого. Представить себе это в какой-то мере утешительно, поскольку все обретает свой смысл.