Попытка моей матери, дочери почтенного семейства, вырваться из своего окружения — дело давнее. Она приобрела специальность и какое-то время по этой специальности работала. На нее оказали давление, и она должна была принять решение. Она выбрала
Однажды, когда я достигла известного возраста, ему, видимо, бросилась в глаза моя истинная биологическая конституция. Осознав это, он был ошеломлен и счел нужным указать мне на мою роль как женщины. Никогда впоследствии никто меня так не оскорблял. Я — пария, и вследствие этого предубеждения и высокомерное отношение к людям проникли глубоко в мою суть. Трещина рассекла меня на две половины. Мать могла бы заслужить мое уважение разве что как отравительница.
И только угрожающие признаки болезни взломали меня. Они погибнут вместе. Мужчина во мне. Женщина во мне. Как же мне не воскликнуть: кто я? Почему же я столь мало себя уважаю? Уважать самих себя, нам, требующим уважения от других. Заботиться о себе и уважать другого. В противном случае мы вместе будем отмечены галочками, как объекты.
Вся эта болтовня о самоосуществлении. И эти вопли. И одержимость. Размышляли ли мы хоть когда-нибудь об этом со всей серьезностью. Чего же мы тогда хотим. Всего? Этого не может быть. Расчет не оправдывается, с какой стороны ни посмотри. Я знаю, о чем говорю. Нельзя же, в конце-то концов, жаловаться на требования общества высокой производительности и одновременно возводить его выдающиеся результаты в мерило собственной работы. Нужно искать свое призвание. Сломать застывшую систему ролей в той или иной социальной группе.
Нужно было искать свое призвание. Иной раз я вовсе не хотела быть сильной. В мечтах видела осуществленную мечту о заступнике, чтоб был на голову выше меня, чтоб позволено мне было быть ребенком. За это я наплевала бы на всю эмансипацию.
Быть может. Правда многослойна.
Деловитые молодые женщины. И молодые отцы, желающие дочерей. Вполне возможно, что все теперь совсем иначе. А я этого просто не заметила. Человек старого образца. Паноптикум.
Сколько женщин — Нобелевских лауреатов в вашей стране?
Спрашивает Лизе Майтнер.
А что, собственно говоря, она знает о нас? Особенно хорошо она не может быть осведомлена. Я сижу в ресторане высшего разряда. Мое отношение к себе самой изменилось. Я позволяю себе кое-что. Дорого бы дала, чтобы поймать себя на какой-нибудь прихоти. Это дает изумительное ощущение жизни.
Когда я одна вхожу в такой ресторан, метрдотель мерит меня этаким снисходительным взглядом. Поэтому я никогда не соглашаюсь сесть за тот стол, за который он хотел бы меня посадить. Из принципа. Но как только я делаю заказ, который всегда производит сильное впечатление, так завоевываю известное уважение, которое, однако, оставляет меня равнодушной. Беспокоит ощущение, что я кажусь печальной. Одинокой. С лицом, которое все больше приобретает этакое кроличье выражение. И в этом я ничего не в силах изменить.
Так сколько? Спрашивает Майтнерша, а перед ней уже лежит бумага и карандаш.
Что она хочет от нас? Почему не успокаивается? Австрийка по рождению. Могильная плита в Кембридже. Добрых тридцать лет в Берлине — но какое они имеют к нам отношение?
Так сколько?
Черт подери! Майтнерша не отступает.
Ни одной. Отвечаю я угрюмо.
А как у вас с разделением труда?
Каким это разделением?
Кто заботится о детях и домашнем хозяйстве? Держат домашнюю работницу?
Детей отдают в ясли и детские сады. Домашнее хозяйство ведут жена и муж совместно.
Сколько у вас мужчин — лауреатов Нобелевской премии?
Ни одного. Но…
Не слишком-то приятна такая ситуация. При таком-то прошлом.
Никоим образом. О нем едва что-то знают. Об этом научном прошлом, имею я в виду.
Но конечно же, все делается для того, чтобы изменить положение.
Как же это сделать? Обществом таких личностей крайне трудно управлять.
Далее я отказываюсь давать еще какие-либо сведения. Пусть она прежде получит разрешение на интервью.
Она уходит, а я получаю солидный счет. У мертвецов, видимо, потрясающий аппетит.
Прежде чем удалиться, она говорит, что вскоре начнется судебный процесс.