Я родился в тысяча восемьсот девяносто втором году. Мой отец, адвокат, по популярности не уступал Плевако. Мальчиком я не раз слышал, как люди признавались, что обязаны ему честью и жизнью. Помню, как, вернувшись с процесса, отец с кривой улыбкой цедил классическую русскую поговорку «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – прощен не будешь».
Думаю, что с тех самых пор доминантой моего характера сделалось презрение к юродству. Меньше всего написанное ниже я рассматриваю как покаяние. Нестерпимее всего для меня кривлянье и поза.
Незадолго до войны я был отправлен учиться в Германию, где, немногим позже Пастернака, окончил тот же факультет в Марбурге. Скорее стихийное, чем продуманное, кантианство Пастернака мне никогда не импонировало. Лично я с первого года обучения был во власти «Философии истории».
Ни увлечение Марксом, ни чтение Ленина, ни – обязательное в иные годы – штудирование Сталина – не заслонили от меня Гегеля.
Сразу оговорюсь: я не был ни ленинцем, ни сталинцем в том смысле, что не считал доктринерство философией. Принять ту или иную доктрину не значит считать, что она – суть аналитическое учение. Ленин, разумеется, не философ. Но ему и не следовало таковым быть. Существуют объективные процессы – в том числе в области духа. Они нуждаются в выразителе. Шествие мирового духа – неоспоримая для меня истина – нуждается в каменщиках, мостящих дорогу.
Недавно, на склоне лет, мне довелось услышать, будто Маркс выдумал борьбу классов. Невольно я подумал о хирурге, который выдумывает опухоль. На деле ведь происходит обратное: болезнь требует врача. Лишь при очевидном фатальном исходе нужда во враче отпадает.
Революцию я встретил в Германии. Вернулся в Россию в двадцать четвертом году, уже после смерти Ленина. Вернулся с женой-немкой, мы поженились в Берлине, где я преподавал, и с восьмилетним сыном.
Разумеется, жизнь в Далеме и прогулки вдоль Шлахтензее были спокойнее и комфортнее, чем то, что я увидел на родине.
Многие – из моего интеллигентского окружения – спрашивали, зачем я вернулся. Перебрав много аргументов, я остановился на одном. Меня более всего шокировала волна эмигрантов из России, захлестнувшая в те годы Берлин. Они, спасавшие свою жизнь и свободу – разумеется, в этом заслуживавшие понимания, – казались мне беглецами от истории. Человек ведь может претендовать на сочувствие лишь в тот момент, пока он действительно подвергается опасности; когда он ее избег – сочувствие естественным образом кончается.
Я видел людей, старающихся устроить кое-как свой быт, заботящихся о здоровье, посещающих зубных врачей и считающих, что они спасают свою личность от тоталитаризма. Мне случилось в Берлине говорить и с их выразителем – мелодраматическим писателем-стилистом Набоковым. Помню, я сказал ему: вы стараетесь выдать частное за личное. Кажется, он меня не понял.
Итак, я видел перед собой беглецов от истории. Уважение к себе требовало, чтобы я ехал в противоположную сторону.
Москву я нашел темной, замерзшей, словно выпотрошенной. Новая экономическая политика тех лет была далека от значимости происходящего: в огромной стране, взявшейся строить государство для каждого, невозможно думать о немногих. В том же году я вступил в партию.
В течение нескольких лет я читал курс в Институте красной профессуры. Могу сказать, что быстро сделался заметен и известен – в том числе и в правительственных кругах. К моему мнению прислушивались. Вскоре я вошел в аппарат Министерства иностранных дел.
Характер своих чувств тех лет я бы определил просто: это было понимание того, что я не могу использовать весь объем знаний – просто потому, что они не нужны. Я досадовал, но недолго. Россия, безусловно, переживала свой звездный час. Георг-Фридрих осознавал величие минуты, глядя из окна на Наполеона. На моих глазах из хаоса возникал порядок.
Простая аксиома российской истории состоит в том, что любые изменения в культуре касаются лишь столиц – огромное провинциальное пространство страны пребывает в состоянии варварства. Ни взятая напрокат идея абсолютизма, ни насильственная христианизация, ни петровские реформы не изменили ничего. Ничего и не могли изменить: попытка подражать кому бы то ни было не является плодотворной по определению. Вторичность есть вторичность. Догоняющий не догонит.
Для того чтобы победить, следует стать перегоняющим. Я видел, что впервые амбициозные интенции русского духа нашли адекватную формулировку.
Тридцатые годы я пережил тяжело, но пережил. Мой сын, сражавшийся в Испании, был по возвращении арестован, через месяц арестовали жену.
Я знал, что не увижу их никогда: в составе правительственных комиссий мне приходилось инспектировать трудовые лагеря. В те годы и в последующие я не раз думал о тех, кто в них погиб. Скажу лишь одно: вся страна жила в пафосе высокой трагедии. Нам всем выпало редкое счастье войти в историю. За такое платят. История не бывает хорошей или плохой. Она бывает историей. Только выйдя из нее, возможно уцелеть.