Но в тот злополучный четверг все выглядело вовсе не так забавно. Чем радостнее сиял Оскар, притащивший на Ореховую моего отца, которого привело в бешенство письмо директора гимназии о вертепе разврата, засосавшем неокрепшую душу, — тем принужденнее приветствовали друг друга отец и сын. Правда, суровый нравственный пафос момента был несколько смазан неподдельным восторгом, с каким приветствовали появление отца девушки, работавшие у Йозефы дольше других. Однако лоб его так и не разгладился, и я догадываюсь, почему. Должно быть, его легкий нрав и способность отмахиваться от неприятных переживаний в данном случае были оттеснены на второй план воспоминанием о подобном же эпизоде, документальным свидетельством которого является одна старая английская фотография, сделанная летом 1913 года. На ней отец, тогда еще стройный, стоит возле теннисной сетки, а две длинноногие девушки англичанки в белых юбочках склоняют голову ему на грудь. Так же, наверное, стоял он, обняв за талии двух партнерш, и в тот момент, когда вдруг увидел идущего по аллее отца с раздвоенной бородой, без признака отцовской радости в глазах, с мрачным, как у призрака, челом. Старик шел прямо из канцелярии университета, где был намерен узнать, во что он вкладывает деньги и как продвигается его сын в освоении инженерных наук. «Никак, — сочувственно ответил администратор. — Нам такой господин неизвестен, он у нас и в списках не числится». Дедушка показал фотографию сына; администратор его узнал: этот молодой человек — душа теннисных кортов, образ его жизни свидетельствует о незаурядной щедрости его отца. «Мой сын прожигает жизнь? Но на какие деньги? Не на те же, что я ему перевожу!» И в этом дедушка был прав. Отец играл в карты с пьяными американцами, которых заманивали туда девицы; играл он честно, но оставался трезвым и потому выигрывал; сейчас, на красном шлаковом покрытии корта, он даже не шевельнулся, чтобы броситься на шею отцу; взгляд старика, исполненный самых зловещих предзнаменований, лишил его способности двигаться. «Собирай вещи, сын», — сказал дед; тот кивнул и пошел за ним, как медведь за горцем-валахом. И вот теперь, на Ореховой улице, наступил мой черед. Отец засунул меня в машину и увез к себе в лес, на лесопилку, чтобы там я экстерном нагнал то, что прогулял в гимназии. Сдав экзамен, я поднял его рабочих на забастовку.
«Рыжий дьявол», — говорит матушка о вечно пропадающем где-то отце. В самом деле, отец мой весь порос рыжей шерстью, густые пучки торчат даже из ушей. Мы с братом давимся со смеху, наблюдая, как парикмахер прыгает на террасе вокруг отца, сбривая лишнюю поросль у него из носа, и неожиданный оглушительный чих отбрасывает его к стене. Я вижу отца в смокинге, который едва не лопается на спине, вижу, как он несет мать к автомобилю на руках, чтобы у нее не запачкались туфельки, а когда садится сам, рессоры отчаянно взвизгивают. По красным мраморным ступенькам, между двумя шеренгами одетых в парадную форму гайдуков, трубящих в фанфары, он, всклокоченный, но в лаковых туфлях, шествует на бал в ратуше, и пальцы его растроганно сжимают матушкин детский локоток. Посадив на плечи обоих сыновей, он носится по саду — и под сливой, увешанной кроваво-красными плодами, вдруг впадает в религиозный экстаз: «Ешьте, дети, ешьте, в этих прекрасных сладких сливах Бога больше, чем во всех книгах вашего деда. Посмотрите на этот сад: зачем нужен еще какой-то отдельный Бог, когда все это и есть он. Бог вашего деда — никому не нужен, из меня он уже вытопился, как жир из сочного мяса. Мне без него лучше». Но как раз когда он добрался на стезе еретичества до этого заявления, у него вдруг подскочило давление, да так высоко, что нам пришлось бежать за стеклянной банкой, где, плавая в каком-то желтом растворе, ждали своего часа голодные пиявки. Отец снял рубашку, бросил ее на ветку и оседлал скамью, подставив нам спину. Мы украсили ее черными шевелящимися запятыми; пиявки прилипали к коже, словно гвозди к магниту. И через несколько минут, раздувшись от свежей крови, отваливались и падали в траву; а со щек отца сходила сердитая краснота.