– …ребята просили, чтоб я тебя уломал… выступить завтра перед народом, после молебна-то, а? – И он расписывал, какой отклик будет иметь у баб выступленье вчерашнего скитчанина. – Пятна – это мы хоругвы назавтра расписывали.
Виссарион молчал; еще не ликование, а как бы душевная одышка захватила его: Сузанна щадила его вторично… или она поверила в его перерожденье? Холодки сомнений побежали по спине… все казалось, что сейчас войдет поселковая милиция и станет обвязывать его веревкой крест-накрест, как покупку вяжут приказчики. По улице проехала заводская таратайка; держа кепку на коленях, в ней сидел Бураго и внимательно смотрел на колесо. Его большая, качавшаяся на плечах голова почему-то успокоила Виссариона; если бы что-нибудь произошло, инженер непременно взглянул бы в миловановское окно… С тем большей легкостью он отказал Проньке в его просьбе, и тот целый вечер носил на лице огорченье, за ужином бранился с сестрой, да и во сне-то все кряхтел озабоченно; назначенный на завтра бой впервые давался сотинской старине.
Виссарион задремал много позже и видел какого-то дятла у вонючей Феофилактовой канавы; дятел был до чрезвычайности похож на батарейного командира. Потом появлялся и сам командир с его любимой поговоркой: «Люблю прозябать, все какая-то надежоночка есть!» – но каждый раз, даже раздвояясь, все оставался дятел на сучке; Виссариона пробудило осторожное прикосновение к ноге. Он вскочил, и спросонья ему представилось, что милиция уже пришла.
– Она врет, врет… – бормотал он, отползая в угол.
Пронька внимательно глядел на него при свете спички, а лицо его было веселое и извиняющееся.
– Слушай, вот толчок мозгам!.. Одиннадцать гармоний мы насбирали, баян в том числе. Да еще Зудин из Шуши двухрядку притащил, а игрока нету… может, сыграешь, на двенадцатой, а? Мы бы завтра отслужили им коллективную литию, а?
Отвалившись к стенке, Виссарион беззвучно хохотал над этим сконфуженным предком завтрашнего племени; в смехе его и заключалась разрядка всех опасений, скопившихся за день. Спичка потухла нехотя…
V
Пастух проспал; в пятом часу, выпуская коня в стадо, Катя невольно задержалась на улице. День начинался тонко и розово, как девичий сон, нарисованный к тому же на прянике. Среди лепесткового цвета облаков начиналось полудремотное волненье. Час спустя налетела с запада заблудившаяся бурька, но проливень не состоялся, и – еще не отгремели ее раскаты – в скиту забили к утрене. Тотчас же заметное движение наступило на реке. В лодках, пестротно разряженных березкой, цветными шалями и просто вышитыми полотенцами, волость изовсюду поплыла к скиту. Слышен был лишь плеск коротких весел да отточенный насекомый гуд; если бы не беспокойный стук сотьстроевской силовой, праздник не отличался бы от прежних.
Встречаясь, сталкиваясь кормой, мужики сурово кланялись, и никто не засорял обычной руганью целомудренной тишины утра:
– Мир дорогой!
– Спасену быть…
Служил Ксенофонт, ведя службу по старому афонскому уставу, и уже с половины обедни, ошалев от духоты, богомольцы стали выходить наружу. Праздник не удавался; на клиросе вместо молодых пели старики, и дребезжащие их голоса раздирали благоговейные уши прихожан. Кстати, посреди службы с Азой случился обморок и, пока выносили этот незрячий, жалобный мешок, кто-то уронил в суматохе большой деревянный подсвечник, полный горящего воску. Сотинцы беспорядочно хлынули вон, а когда потушили, большинство до самого начала крестного хода оставалось на дворе.