Я напился из никогда не закрытого крана холодной, воняющей хлором воды, а тем временем вечер кончился. Мимо, обгоняя и толкая друг друга, неслись по лестнице ребята и девочки, позабывшие свою чинность. Я не торопился, и обе подружки тоже обогнали меня. Они были очень оживлены, обе смеялись, на лице кубышки не было и следа уныния — так, со смехом они вышли на улицу, а я, несколько приотстав, повернул за ними следом, хоть было вовсе не по пути. Я шел, соблюдая ту меру расстояния, чтоб не обнаружить себя и не потерять их из виду. Шел, пока обе не скрылись в широком дворовом проезде. «Они живут тут. В этом большом дворе», — подумал я и тотчас представил двор днем. Я бывал здесь, когда ходил играть к Ремке Емельянову. Он жил в одном из четырех домов, образующих прямоугольник. Теперь Ремка уехал, но я помню все! С одной стороны двор завален ящиками, бочками, бидонами у орсовского магазинного склада, с другой стороны торцом серый внушительный дом, кругом в тополях, дальше помойные ящики, где роются жалкие бродячие собаки с нищенским взглядом, а на площадке и в затоптанном скверике много мелкой орущей ребятни. Неужели ОНА живет тут? И может быть, даже в Ремкином подъезде с исписанными мелом стенами, облупленной штукатуркой. Но то, что я узнал, где живет ОНА, дало мне и некоторое удовлетворение, как бы облегчение. Она теперь приблизилась ко мне! Стала яснее и определеннее, и, постояв у двора, я пошел обратно.
Была совсем уже ночь, весенняя и прозрачная, с легким светящимся небом. Густо-темно было лишь внизу, у заборов и домов. Фонари за войну перевелись и светили редко — один на квартал. Я шел медленно, лучше сказать — брел и плелся. Я не хотел торопиться. Иногда останавливался, тянул-вдыхал легкий запах ночи и наслаждался им, выдыхал медленно. Люблю дышать так, особенно осенью и весной, и в этом есть, наверное, что-нибудь от зверей, от моей прежней безначальной жизни. И еще я люблю смотреть в ночное небо, чувствуя его вечный бессмертный ход, все это соединяется во мне, и неясный тонкий волнующий отзвук рождается в душе вместе с великим желанием понять это, приобщиться к черному и серебряному, открытому надо мной, понять его даль и тайну…
А сегодня это было просто майское ночное небо, и лишь гораздо сильнее я ощущал прохладу и ветерки ночи. В них ощущалось сразу все: чья-то невысказанная печаль, чья-то спокойная радость, от которой тепло и томно, было и ощущение устойчивой спокойной жизни, теперь без войны, и моей молодости, крепости, первого юношеского страдания, так неожиданно и сильно потрясшего меня сегодня.
Пахло сомкнутыми одуванчиками, ручьем (он журчал где-то в канаве), травяными откосами, гнилым забором, влажной черемухой и молодой крапивой. Я различал эти запахи и даже не удивлялся, хотя раньше чуял их как-то слитно. Лаяли по-ночному собаки, я слушал их словно бы с наслаждением. На улице не было ни души, но меня не пугали, не настораживали тьма и безлюдье, все хорошо соединялось с моим настроением, тишиной и одиночеством.
Вдруг я встал… Звук был протяжный, чистый и томный… Я узнал его. В черном саду за разломанным забором соловей пробовал свой чмокающий голос. Соловей… Кажется, я сказал вслух. Соловьи оседали в нашем городе в самых заброшенных, одичалых садах. Я замер: в том чмоканье, фиканье, замираниях и робкой стукотне, в осторожно-вкрадчивых началах и обрывах было нечто робкое, жалостное, таящее большую невыплаканную силу, и я словно не мог уйти, только трогал пересохшие губы, наклонясь, глядел сквозь разломанный забор в сад, в его темноту и глушь. Хотелось, чтоб соловей запел… А он умолк, сад таился в тишине, скрывая его. Над кустами размыто белели звезды, фиолетово серело небо. Сыро тянуло крапивой, землей в черемуховой заросли и едва-едва сиренью — где-нибудь раскрылась первая счастливая кисть.
Не знаю, почему память сохранила это, со всеми запахами, даже с осязанием мягкой, гниловатой доски забора, за которую я держался, даже с тихим звоном в ушах, не то звенела тишина, не то где-то искал ухо комар. Прошло уже четверть века, а все помнится яснее, чем вчера. И почему именно это?
Я ждал. И дождался. Он щелкнул, зарокотал, запел, закричал свое: ив-ив-ив, — так неожиданно звучно, что по мне дернуло морозом. У-у-у-у-у, — глухо-желанно повторил он, упрашивая кого-то, грозя кому-то, и тут же закрыл желание высоким, торжественным раскатом.
Сколько он пел, и сколько стоял я так… Может быть, очень недолго, может быть, вечность. Где-то послышались голоса, пьяная ругань, гавкнула, залилась собака, все оборвалось — уже ничего не было, только темнота, улица да хриплый озлобленный лай.