Пермяку и Лисовскому сходили с рук все проделки, а может, терялись в ежедневной толще нарушений правил для учащихся — эти скучнейшие правила висели на двух железных досках по обе стороны от лестницы. Там, например, говорилось о каких-то ученических билетах, которые «надлежало бережно хранить», — ха-ха! Да мы их в глаза-то не видали — билетов! «Учителя встречать вежливым поклоном» — О-хо-хо-хо! Где это видано, чтобы мы кланялись? Мы??! Мы и здороваться-то старались как-нибудь не здороваться… А может быть, еще потому терпели в школе Лисовского, что отец его был какой-то очень большой трестовский начальник и незримое веяние его власти всякий раз спасало беспутного Лиса от осложнений.
Директора у нас менялись и менялись. Не успели привыкнуть к лысому, тощему, похожему на горбоносого черта, директору, который ходил в широких, печально свисающих галифе, в зеленой гимнастерке, как появился седенький старичок с узкими заплывшими, видать от тяжелой болезни, глазами-щелками. Лицо старичка водянисто блестело, а зубы удивляли ненатуральной ровностью и белизной. Старичка сменила крикливая женщина с размашистой походкой, но и она была недолго. Говорили, ушла куда-то в райком. И этими сменами-переменами, наверное, тоже можно объяснить, почему сорок пятая мужская гремела по городу как самая хулиганская, худшая из худших. Ею пугали студенток педагогического института, которых, когда они приходили к нам на практику, встречали мы воем, писком, кукареканием, а то и сюрпризами похлеще.
Учителя тоже не задерживались в наших стенах, менялись быстрее, чем разбитые стекла. А стекла сначала вставляли, потом забивали проломы фанерками и наконец просто начали оставлять так. Видимо, эта крайняя мера привела к тому, что стекла бить перестали, нечаянно согрешивший тут же наказывался в дюжину кулаков. «Дует же!! Холодно!» — орали мы.
II
Ушел один из немногих мужчин математик Абрам Исаакович, Его-то мы как раз слушались. Он удивлял нас переливами неторопливого баса: «Четырехугольник… у… которохо… усе стороны… рауны и паралъелъны… ист паралъелъелограм». Ходит, качает носатой головой в черной грубой седине. А мы пишем, как заколдованные. Он тебе не биологичка Клара Кондратьевна, которая только и может кричать до истерики. Тихо у Абрама Исааковича, разве непоседа Пермяк завозится, но Абрам Исаакович так посмотрит, только держись… Или скажет своим басом: «Пермякоу… ты что-о… соусем с ума сошел?» И все-таки ушел Абрам Исаакович, и Клара Кондратьевна ушла, и Елена Петровна в синем костюме с рыжими вечными морщинами.
Вместо нее появилась молоденькая женщина, и тоже в пенсне. Нина Васильевна была любительница драматургии, цитат, монологов наизусть. Любила говорить: «Красной нитью в произведениях Гоголя проводится мысль…» «Красная нить» эта мне сначала очень понравилась, даже самому хотелось так сказать, но потом я привык и к «красной нити», и к цитатам, которые все равно не учил, не хотелось как-то. Сидели у нее плохо. Возились, шумели. Литературу не любили.
Вместо тихого однорукого мужичка в дырявых сапожках пришел новый военрук — бравый широкогрудый мужчина с таким количеством медалей, что их было не сосчитать. Медали тогда носили не снимая, и, когда военрук шел по коридору, мы издалека слышали их кольчужный звон, в панике бросали папиросы. На уроках военрука стояла тишина, нарушаемая лишь этим звоном да его четким военным голосом, когда он объяснял нам, как устроена винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Уже то, что она была тысяча восемьсот девяносто первого, не внушало к ней особого почтения: нам казалось, что на войне сейчас куда важнее автомат…
Мы вяло слушали, кое-как собирали-разбирали затвор, и больше всего мне понравилось в этом затворе то, что там есть «личинка», — все-таки напоминало что-то живое.
Остались в школе еще учителя-подвижники вроде исторички Клавдии Ивановны. Клавдия Ивановна никого не боялась и никого никогда не выгоняла за дверь, она умела так интересно рассказывать, так часто приносила на урок интересные книги, что мы ждали ее уроков, как праздника.
Зато на уроках географии мы давали себе волю, уроки биологии вообще не походили ни на что, а на немецком, который я любил и учил, никто ничего не делал, и немка Вера Константиновна кричала на нас до хрипоты, а иногда, со слезами швырнув журнал, уходила.
Мы были жестокими к этим учителям, жестокими до беспощадности, и я не знаю, что заставляло их работать с нами…
К началу третьей четверти появилась наконец постоянная директорша, тихая низенькая старушка со сложным труднопроизносимым именем Мариамна Вениаминовна. Старушку с этим плетеным именем мы немедленно перекрестили в «Марьяну». «Наша Марьяна» и «наша Марьяша» — только и слышалось первое время то в классе, то в курилке под взрывы злого хохота! Мы хотели быть и слыть достойными своей хулиганской славы.