Может быть, так я заглянул туда, куда не заглядывают, понял жутко и ясно — там ничего нет, только мороз, тьма и пустота…
К прозвищу в школе я притерпелся, сдачи — давал, умел далеко цыкнуть сквозь зубы и длинно выматериться в подходящий момент, но все это было у меня ненастоящее, словно бы я играл кого-то или вот есть такие безвредные мухи, которые подражают в окраске осам, и бабочки такие есть — шмелевидки, и жуки — восковики. Наверное, они точно так же притворялись — притерпелись, как я, как другие, а сами никогда осами не были.
Радостными все-таки были минуты, когда уходил я из этой школы, или «сдирал» с нелюбимых уроков, например, у «русалки» Елены Петровны — полной женщины средних лет с лицом-дыней. Пристройте к дыне очки-пенсне, гладкую прическу с пробором посредине, и будет Елена Петровна, всегда в синем залосненном костюме — он сидит на ней так плотно, с такими постоянными складками, точно она никогда не раздевается. Если я не сбегал, то легко добивался, чтоб меня выгнали. Для этого надо было раз десять обернуться, чтобы громко скрипела сломанная скамья. Елена Петровна вскипала, приказывала встать. Я не двигался. Тогда еще более накаляясь, она кричала:
— Смирнов! Вон из класса, сейчас же, немедленно — вон!
Я степенно уходил. Нравилось так уходить. Я поднимался в своих глазах и, может быть, не только в своих. Можно было покурить в одиночестве, помечтать, высунувшись в разбитое окно, и потом прятаться по школьным закоулкам, под лестницами, в зале, в фанерных проломленных постаментах под бюстами Павлова и Чапаева. Иногда удавалось разжалобить гардеробщицу тетю Наташу — чего только не врал, чтобы вызволить пальто, — и тогда я отправлялся «казачить», то есть болтаться у магазинов, по тротуарам, на вокзале и на междугородной телефонной станции — если было холодно. Но чаще я отирал и без того блестевшие грязным блеском стены в вестибюлях кино, толкался в тщетной надежде «протыриться» — пролезть как-нибудь в давке-свалке, которую устраивали у входа перед началом сеанса такие, как я, и хуже меня. Старухи билетерши обычно сдерживали натиск. Старухи были на удивление сильные, ловкие, понаторевшие в схватках с нами. Но изредка и они отступали, и если я проскакивал в черной лавине ребят, то уже знал, как задержаться на два и на три сеанса, до одури наглядеться, как Зигмунд Колосовский бежит прямо из зала суда! Бах-бах-бах — по свечам сразу из двух пистолетов, потом косит немцев из автомата, а у меня дрожат руки — точно палю я сам. Мне бы такой автомат!! Война ведь еще не кончилась. Освобождали Польшу… А мне было тринадцать.
Возвращался домой аккуратно к двум. Кажется, я даже не раскаивался, не сожалел, что сбежал. Двойкой больше, двойкой меньше. Эка беда… Подумаешь… Лишь прочнее ненавидел эту школу. Думал, дотяну год и брошу, пойду работать. С четырнадцати уже берут… А ведь раньше я школу любил: ходил аккуратно, задания выполнял, галстук гладил, учителей слушался. Был у нас пионерский отряд, собирали лом и старые газеты, ездили в лес, пели у костра. Здесь отряда не было, в комсомол не принимали — рано, галстуки почти не носили и пионерами вроде бы уже не считались. Кажется, я и не учился ничему. Трудно было учиться. На уроках стоял гвалт. Никто никого не слушал. Учителя надрывались в крике, то и дело кого-нибудь выставляли за дверь. Иногда учителя, не выдержав, уходили с урока — мы злобно торжествовали: ага, сбежала! Какой поднимался тут стук, грохот, вой! Какие пулеметные очереди исполнялись крышками парт! Мало помогали вмешательство завуча, приход директора. Нотации и угрозы остепеняли нас ненадолго. И вот под шум, под крик учителя, под резиночный щелк я рисовал в тетрадках броненосцы и крейсеры — только что прочитал «Цусиму» Новикова-Прибоя, где больше всего поразили не описания сражений и тонущие корабли, а то, как на Мадагаскаре пьяные офицеры играли в карты на животе голой женщины. На уроке алгебры составлял по памяти систематику черепах, электрических скатов и акул. Можно было коснуться и классификации птиц, и насекомых, и млекопитающих…