Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного — за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол — здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное — взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине — снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.
Останавливаюсь. Прямо передо мной окна облупленного, в ржавых потеках дома, красно-желтого, давно не штукатуренного. Окна на тротуар. Толстоного и сонно ходит там женщина в белой рубахе с кружевом на подоле, волосы распущены. У женщины гладкие желтые плечи. Отворачиваюсь, а хочется еще смотреть. Стою отвернувшись, надеваю покрепче кирзовую сумку на брезентовом ремне и, вздохнув, сворачиваю с утоптанной школьной тропы. Медленно иду прочь, подкатываюсь на кованых ботинках, посвистываю бездумно. И теперь мне хорошо в безлюдной улице. Хорошо идти непонятно куда, хорошо смотреть, как тихо-уютно раскрывается в небе неяркая зимняя заря. Кротко алеет, желтеет за домишками. Девичий отсвет по оснеженным крышам, на венцах заборов, стволах тополей. Летят к утренней трапезе галки. Неторопливо яснеет юг. Холодеет север. Все прозрачно, льдисто-северно там. А вот солнце выставилось золотом-колесом, золотом прокатило по улыбчивой улице, пыхнуло в окнах домов, не забыло плеснуться в ведрах у идущей с коромыслом старухи. Полные ведра с голубой и сияющей зимней водой… Снег в тенях поголубел, под заборами — фиолетово-синий. Тополя подобрели в вершинах. Утро. Небо. Дымы над крышами. И я свободен. Иду прочь от школы… Я сам себя освободил.
Не знаю, почему тогдашнему наркому просвещения пришла в голову мысль разобщить мальчиков и девочек в городах по разным школам. Просто ли потому, что новое — хорошо забытое старое, или виделись кому-то благонравные классические гимназии — те самые, что были с мадам, говорившими по-французски, с непререкаемо величественными начальницами, с учителями в вицмундирах, или, может быть, мудрые академики-педагоги просто задумали новый широкий эксперимент — где мне было знать тогда, что в короткой истории нашей школы были уже и ликбез, и соцвос, и первая ступень, и ступень вторая, был метод бригадный, был метод индивидуальный, «уд» был, и «неуд» был… Кто все это помнит? Как бы там ни было, идея раздельного обучения тотчас исполнилась во всех городах.
Великие преобразования в школе имеют одну тяжелую сторону — последствия их в первую очередь выносит маленький человек, простая и, наверное, не вполне понятная преобразователю человеко-единица. Вот так я, годами привыкший к своей соседке, тихонькой, рябой, как воробьиное яйцо, Лиде Поповой, привыкший к запаху ее оранжевых волос и голубенького, штопанного на локтях черным платья, вдруг оказался в четырехэтажной неуютной школе, кишащей одними круглоголовыми мальчишками. Парты в этой школе прыгали, на переменах висел гам и вой, по лестницам катился живой орущий поток, а коридоры напоминали места народных волнений и муравьиные дороги в самую страдную летнюю пору.