Он вышел на улицу, а там тигр. Огромный. Кажется, что вся улица урчит и в рыжую полоску. Пусто, никого нет. Ни собак, ни людей, ни кур. Один дурачок местный сидит на скамейке и тигру этому что-то рассказывает. А тигр сидит, как собака, перед ним и слушает. Дурачок рассказывает и сам себе смеется, заливается. Тигр одно ухо подожмет, а другое оттопырит, потом наоборот, забавно так. А хвостом – послушает-послушает – и пыль с земли поднимает. И слушает, наверное, только потому, что никак не поймет, чего этот дурачок хочет от него и что означает его дурацкий смех. Хвост у тигра, в конце концов, в вопросительный знак превратился.
Глядит Дерейкин на тигра и думает: а действительно, зачем человеку смех? Он без сил присел на землю и понял, что встать с нее сил уже нет… И даже улыбнуться не получилось на прощание. Тигру хотел улыбнуться, но не от слабости, а по-свойски. Не получилось… Теплая такая земля, а холодно…
Глава 45. Голос одиночества
В Петербург приехали поездом. Дерейкин чувствовал страшную слабость. Ему было тяжело лежать, и он сидел в углу купе. Хорошо, Маша приехала, забрала его из больницы да повезла к себе. В коридоре совсем тошно лежать было. Когда он увидел ее, то спросил:
– Что, замуж выходишь?
Внучка расхохоталась:
– Все подруги развелись, а я все замуж никак не выйду. Здоров, значит, деданчик, раз про свадьбу спрашиваешь.
Он сидел в углу купе и всю дорогу думал о том, что хватит носиться по свету. Людей по свету носит одно лишь их одиночество. Люди опадают, как листья, и никому они не нужны, думал он. В поезде, зажатом тисками рельсов, он всегда ощущал себя сиротой, как тогда, под Будапештом, в ночь на девятое мая.
Дерейкин уже много лет жил один, не обращая на свое одиночество никакого внимания, будто оно было и не его. Но иногда под утро, раза два-три в год, ему снилось, что он дремлет, а его тихо зовет из другой комнаты женский голос:
– Федя, Феденька.
Сердце начинает страшно биться, и тоска пронзает грудь.
– Что? Что с тобой? – спрашивает он у нее.
Не дождавшись ответа, говорит:
– Это послышалось, этого не может быть, успокойся…
Кому говорит? Зачем?
У него перехватывает дыхание, и он поднимается, лежать не может уже физически. Кажется, пролежи он еще минуту, и из него уйдет жизнь.
Он спешил выйти на улицу, но ничто не успокаивало его. Утро в эти дни было невыносимо тоскливым, и он радовался, когда ему попадался дворник или кто-то знакомый с собакой. Они начинали говорить о погоде или собаках, и Дерейкин понемногу приходил в себя. Он шел домой, боль уходила из груди и оставляла ватную пустоту. Но в груди, почему-то справа, он постоянно ощущал как бы кусок льда. Он давно смирился с ним. Он был уверен, что куска того уже ничем не растопить.
Но чаще всего он своего одиночества не замечал. Собственно, что его замечать? Одиночество замечаешь, когда оно отражается в глазах окружающих тебя людей. А когда один, все, что всплывает изнутри тебя, из пучины твоего естества, колышется какое-то время на поверхности, а потом уходит обратно на страшную глубину. И все мы плаваем, как в морях, в одиночествах друг друга.
Покидаешь этот мир в считанные мгновения, а отсутствуешь в нем вечность. А что такое одиночество, поделенное на бесконечность? Ноль, нет его, так стоит ли столько говорить о нем? Как жаль, что не взял он с собой зеркала. Ничего не жаль, а что зеркала нет – жаль безумно! Без него словно и прошлой жизни не было…
Первые два дня прошли приятно, а на третий Дрейк заметил, что внучка грустна. Он спросил, что с ней, и она вдруг разрыдалась. Он утешил Машу, как мог, вытащил ее в парк, и там на скамеечке, невидяще глядя на осеннюю красоту, она призналась ему, что разуверилась во всем, жизнь ей больше не мила, и ничего она не хочет больше от жизни. И никаких подробностей она не желала говорить.
Весь вечер сидели они в парке, и весь вечер он рассказывал ей о своей жизни: и о той, что он прожил, и о той, что придумал и тоже, в конце концов, прожил. Признаться, он сам о многом никогда не задумывался ранее, но сейчас, когда от его слов зависело спасение родной ему души, он понял, что спасти эту душу, кроме него – некому. И самым убедительным, как потом ему показалось, был его рассказ не о себе, а об одной женщине, о которой он прочитал где-то лет двадцать назад.