Успешно проведя операцию, комиссар Биттнер попросил у Курски шестерых эсэсовцев для сопровождения. У него еще не было ясности, как воспользоваться добытой жертвой. Всю дорогу из Грахова он наблюдал за пленным, стараясь угадать, как тот поведет себя под пытками, по части которых гестаповец Колер был настоящий мастер. Чем пристальнее вглядывался Биттнер в это исхудалое, апатичное лицо, тем более незначительной казалась его добыча. После перенесенного волнения у Биттнера раскалывалась голова. Невыносимо ныл каждый нерв, словно все тело было истыкано раскаленными железными прутьями. Желанного удовлетворения не наступало. Биттнер хотел только конца — конца этой идиотской операции, конца пленного, чья бледная маска скорее пугала, чем придавала ему уверенности в себе. Биттнер жаждал конца, конца всему. Беспокойно ерзая на сиденье, он нашарил в кармане последнюю дозу успокоительного порошка и трясущейся рукой всыпал его себе в рот.
Добравшись до канцелярии, он начал обычный допрос; он отлично понимал бессмысленность этой затеи и все же не отпустил на отдых ни своих подчиненных, ни выпрошенных на подмогу эсэсовцев. Боялся остаться один. И вот все торчали там, мысленно кляня друг друга, и тупо глазели на пленного, который сидел на полу, привалившись к стене. Казалось — он чувствует себя лучше их всех…
А Биттнеру действительно было очень плохо. Нервы не успокаивались. Он никак не мог сосредоточиться. Поглощала безмерная жалость к себе — несбывшиеся надежды, истерзанная болями голова… Жизнь обманула его!
К вечеру гестаповец Колер не выдержал и предложил поставить точку. Биттнер с трудом поднял голову и устремил непонимающий взгляд в тупую физиономию своего подручного.
— Что? Чего вы хотите, Колер? — пробормотал он с нелепой вежливостью.
Колер сделал недвусмысленный жест, обведя рукой вокруг горла.
— Да-да, — устало ответил Биттнер. — Да, Колер, это надо сделать. — Он глубоко вздохнул. — Погодите, Колер, мне нужно еще кое о чем распорядиться…
Биттнер поехал к себе на квартиру. Там приказал шоферу ждать. Он не спешил. Медленно, словно подчиняясь какой-то неведомой силе, он разделся и тщательно вымылся под душем. Затем надел свой лучший костюм, долго выбирал галстук и так же долго изучал свое лицо в зеркале. Нет, убеждал он себя, по этому лицу никто не догадается, что творится в голове начальника гестапо Биттнера. Потом обрядным жестом приколол на отворот пиджака нацистский значок и вышел к машине.
В канцелярии приветливо махнул гестаповцам. Да, можно начинать. Но во дворе, глядя на этого мальчика, спокойно поднимающегося по ступенькам помоста, он почувствовал дикую бессмысленность всего. Смерть побежденного победителя не приносила радости.
Биттнер не стал дожидаться конца.
Он медленно вернулся в канцелярию, постоял немного, тупо глядя в стену и ни о чем не думая. Его мозг, словно пожираемый дико кружащимися хищными рыбами, отказывался работать. Он вытащил пистолет, сунул дуло в рот и нажал на спуск. Эсэсовцы во дворе испуганно вздрогнули.
А Гриша в последние часы своей жизни и правда чувствовал себя хорошо. Он знал, что умрет. Он в плену — но на побег надеяться нельзя. К тому же он болен, тяжко болен. Сознание близкой смерти, несмотря на сильный жар и страшную слабость, невольно поддерживало его. Он ни разу не впал в забытье и не испытывал страха. В свой час правды он меньше всего боялся смерти. Собственная судьба, как ни любил он жизнь, совершенно его не беспокоила. Он знал, что его великая героическая страна побеждает и победит. И не было сейчас для Гриши ничего дороже, чем ощущение кровной связи со своим народом. Он испытывал то же самое чувство, как и тогда, на московском вокзале, когда мама с тетей Дуняшей провожали его.
И хотя он не мог бы, казалось, самостоятельно подняться на ноги, сознание работало ясно. На палачей он не обращал внимания — их тут не было.
И самого Гриши тут не было. Он несся на коне по широкой степи, целовал маму перед сном, бренчал с отчимом на пианино веселые мелодии Дунаевского. Сражался бок о бок с Митей Сибиряком, в словацких горах катилось эхо их выстрелов, и Митя торжествующе что-то кричал… А еще Гриша увидел своего преподавателя Василия Петровича Лобанова, с его саркастической усмешкой. И Диночку — свою первую и последнюю любовь. И мальчишек, мальчишек с Усачевки, они дразнились: «Маменькин сынок, маменькин сынок!» И сверкающую Москву в упоении первомайских праздников, гордую, непобежденную…
Это не были горячечные сны. Когда гестаповцы подняли его с пола, Гриша знал, куда идет. Позволил поддерживать себя, понимал — у него не хватит сил.
Но перед виселицей оттолкнул своих провожатых, чтобы идти самому.
Уже с петлей на шее испытал искушение пнуть ближайшего палача по примеру деда. Но потом отказался от этого намерения. От повторения гордый жест деда потерял бы всю значительность…