Комната, в которую он меня привел, была почти квадратная, выдержанная в матово-белых тонах, с широким окном, выходящим в парк с другой стороны: я не видел городского зарева над деревьями; в комнате стояли свеже-застеленная кровать, три кресла, одно — возле окна. Через узкие приоткрытые двери блестел кафель ванной комнаты. Олаф, опустив руки, стоял у порога, будто ожидая моих слов, но я молчал, ходил по комнате и машинально прикасался к предметам. Олаф тихо спросил:
— Могу ли... я быть чем-нибудь полезен?
— Да,— ответил я,— оставь меня одного.
Олаф не двинулся с места. Его лицо ожег румянец, потом оно побледнело, вдруг на нем родилась улыбка — Олаф хотел укрыться от оскорбления, ведь мои слова действительно прозвучали оскорбительно. От этой беспомощной жалобной улыбки во мне что-то оборвалось и, поспешно пытаясь сбросить с себя маску равнодушия, которую я надел, так как на большее не был способен, я подбежал к Олафу, когда он поворачивался, собираясь выйти, схватил его за руку и сильно сжал ее, как бы прося этим стремительным пожатием прощения, а он, не глядя на меня, ответил таким же крепким рукопожатием и вышел. Рука у меня еще горела от его пожатия, а он уже закрывал за собой дверь, так осторожно и тихо, словно покидал комнату больного. Я остался один, как хотел.
В здании стояла тишина. Даже шагов удаляющегося Олафа я не слышал; в оконном стекле слабо отражался мой собственный силуэт, из невидимого источника плыл теплый воздух, а сквозь контуры своего отражения я видел линии деревьев, утонувших в полной темноте. Я .еще раз окинул взглядом комнату и сел в большое кресло у окна.