«Не принимайте близко к сердцу. Я хочу сказать, что, как свободный американец, я имею право думать, что хочу, о ваших братьях по вере. Полагаю, и Флоренс вольна иметь собственное мнение и высказывать его, если это, разумеется, не выходит за рамки вежливости».
«Пусть попробует хоть слово сказать, — отрезала Леонора, — против моего народа или моей веры».
Помню, я тогда поразился необычной, почти угрожающей твердости, зазвеневшей в ее голосе. Леонора словно пыталась через меня, как посредника, внушить Флоренс, что если та перейдет границу дозволенного, то она всерьез накажет мою жену. Да, помню, слушая ее, я мысленно переводил ее слова, точно они предназначались Флоренс: «Хотите — оскорбляйте меня, хотите — отберите все, что у меня есть в личной собственности; но только посмейте сказать хотя бы одно слово против моей веры, которую вы ни в грош не ставите, вытирая об меня ноги, — и вы увидите, к чему это приведет. Вы пожалеете, что это затеяли».
Но я тут же возражал сам себе, говоря, что не может она быть такой злопамятной. При всех различиях в вероисповедании добропорядочные люди не желают друг другу зла. Поэтому я истолковал слова Леоноры прямо, без всякой задней мысли: «Не наступайте на мою любимую мозоль — пусть лучше Флоренс помалкивает о моих братьях и сестрах по вере».
Вскоре с башни спустились Флоренс с Эдвардом, и я, разумеется, довел до жены намек Леоноры. Не поверите: с той самой минуты и до последнего часа, когда уже никого из них троих не было в живых, — ни Эдварда, ни девочки, ни Флоренс, — у меня ни разу не возникло и тени подозрения, — ни сном ни духом, как говорится, — что между двумя женщинами какой-то разлад. Получается, только раз мне померещилось, что Леонора ревнует, — ровно пять минут мерещилось! — а больше ничем, даже самой легкой искрой раздражения не выдала себя эта женщина. Не характер, а кремень! Вот и пойди догадайся!
А разбираться надо было — ведь все эти годы я был просто мужчиной-сиделкой при больной жене. А что я мог один против этих трех закаленных игроков, связанных круговой порукой, никогда не открывавших карты? Что, я вас спрашиваю? Трое против одного — и ведь мне было с ними хорошо. О Господи, я был так счастлив с ними — никакие богатства рая не сравнятся с этим счастьем, хотя там, в раю, конечно, не будет временных земных тревог. Да разве могло быть лучше? Разве можно было что-то испортить? Ей-богу, не знаю…
Нет, дайте скажу: все эти годы я был обманутым мужем, а Леонора стерегла своего Эдварда. Долгие годы несла она на себе этот крест…
А обманутый муж? Каково это? Клянусь небесами, не знаю. Так, ни рыба ни мясо. Ни богово, ни кесарево, ни мук, ни блаженства. Так, где-то между. У католиков это называется, по-моему, Лимбом. Мне лично это ни о чем не говорит. Флоренс и Эдвард умерли и, надо думать, предстали перед лицом Судии, который, надеюсь, отверз перед ними источник сострадания своего. Не мое это дело — постигать Божий промысел. Мое дело просто повторять, вслед за Леонориными собратьями-католиками: «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua lucent eis. In memoria aetera erit…»[46] И все же кто они, эти несчастные, по высшему суду? Праведники? Или грешники? Все в руках Божьих. Хотя, думаю, двое из них были прокляты, навеки обречены топтать эту землю без надежды на спасение. Страшная участь, если вдуматься…
Иногда, по ночам, картина суда мерещится мне во всех подробностях и оттого кажется еще страшнее. Может, я уже где-то видел подобное: по убегающей вдаль равнине бредут, словно паря в воздухе, три фигуры. Двое сжимают друг друга в объятиях, а третья идет одна-одинешенька. Все черно-белое. Таков мой образ Судного дня: гравюра (хотя чем отличается гравюра от фотоиллюстрации, право, не знаю). Знаю только, что необъятная равнина — это длань Господа, она простирается на много миль окрест, и не счесть пространств, коим она владыка… И все-то видит Бог, только Флоренс одинокая как перст…