Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.
Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то «Исповедь» Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый «аристократ», сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура «вечного студента» — Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот «стоик науки» пытался устроиться на рабфак.
Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:
— Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко «лом жизни»: непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов — остерегайся их, паренек!
Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.
Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор — он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.
И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько — чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.
Я присмотрелся: что за чудо! — этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.
Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:
— Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?
Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;
— Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!
Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.
— Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? — почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… — Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.
Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.
— Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства — увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса — живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..
— Человек был слабый — стал сильный, — сказал Аналько. — Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.
Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.