Нет, человек напротив меня Энеем не был, так как Эней, я думаю, ничего не помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от одной трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе это? С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это свойство не одних поэтов.
Но, опять-таки, ярлык философа я не мог бы прикрепить к сэру Исайе, поскольку тот изувеченный экземпляр «Четырех статей» был скорее следствием физиологического отвращения к жестокому веку, чем философским трактатом. По той же причине и историком идей я бы его не назвал. Для меня его слова всегда звучали как вопль из чрева чудовища, скорее как крик помощи, чем о помощи — нормальный ответ ума, обожженного и исполосованного настоящим, которого он никому не желает в качестве будущего.
Кроме того, в стране, из которой я приехал, «философия», в общем, считалась бранным словом и включала понятие системы. К «Четырем статьям» располагало то, что они никакой системы не выдвигали, поскольку «свобода» и «система» суть антонимы. Что касается нахальной увертки, будто отсутствие системы тоже своего рода система, то я абсолютно уверен, что с этим силлогизмом я бы ужился, не говоря уже о такой системе.
И я помню, как, пробираясь по той книге без обложки, я часто останавливался, чтобы воскликнуть: как по-русски! При этом я имел в виду не только аргументы автора, но и способ их подачи: нагромождение придаточных, отступления и вопросы, прозаические каденции, отдававшие сардоническим красноречием лучшей русской литературы XIX века.
Конечно, я знал (наверно, от Ахматовой), что мой нынешний атенеумский собеседник родом из Риги. Еще она считала его личным другом Черчилля, чьим любимым чтением в войну были донесения Берлина из Вашингтона. Еще она была совершенно уверена, что именно Берлин выхлопотал ей почетную степень в Оксфорде и премию Этна Таормина в Италии в 1963-м. (Повидав потом оксфордских профессоров, я понял, что такие хлопоты гораздо тернистее, чем она могла вообразить.) «Его кумир Герцен», — добавляла она, пожав плечами, и отворачивалась к окну.
Несмотря на все это, читанное мной не было «русским». Не имел места ни брак западного рационализма с восточной душевностью, ни отягощение английской ясности русскими флексиями. Оно представлялось мне самым полным и отчетливым высказыванием неповторимой души, сознающей и границы, поставленные ей любым языком, и опасность этих границ. Где я восклицал «русское!», следовало сказать «человеческое». То же относится и к местам, где можно вздохнуть: как по-английски!
Сплав двух культур? Примирение их разнородных ценностей? Если да, то в этом только отразились человеческая потребность и умение сплавлять и мирить как можно более идей. Возможно, от Востока здесь представление, что разум не заслуживает столь уж сильных похвал или что разум всего лишь отчетливо высказанная страсть. Вот почему защита рациональных идей иногда оборачивается в высшей степени эмоциональным занятием.
Я заметил, что заведение решительно английское, весьма викторианское, если быть точным. «Именно так, — улыбнувшись, ответил мой хозяин. — Это остров на острове. То, что осталось от Англии, если угодно — ее идея». И словно сомневаясь, что я уловил мысль, прибавил: «Герценовская идея Лондона. Не хватает только тумана». И здесь был взгляд на себя со стороны, издали, с выигрышной точки, психологически расположенной где-то между Англией и Америкой, посередине Атлантического океана. Фраза звучала как оденовское: «Взгляни теперь на остров, иностранец...»
Нет, не философ, не историк идей, не литературный критик, не социальный утопист, но автономный ум под давлением внешней тяжести, чье воздействие удлиняет перспективу этой жизни до тех пор, пока ум еще шлет в ответ свои сигналы. Подошло бы, наверно, слово penseur[39], не напоминай оно о напряженных мышцах и сгорбленной спине, что так не вяжется с изысканной и собранной фигурой, расположившейся в креслах бутылочно-зеленой кожи в «Атенеуме» — пребывая одновременно на интеллектуальном Западе и Востоке.
То есть там, где обычно и обретается дозорный, где и стоит его высматривать. По крайней мере, в осажденной крепости, из которой я прибыл, привыкаешь не ограничиваться одним направлением. Печальная ирония всего этого, разумеется, в том, что ни строки сочинений Берлина, насколько мне известно, не переведено на язык страны, которая больше всех в этом интеллекте нуждается и извлекла бы громадную пользу из его книг. Во всяком случае, эта страна много бы узнала у него о своей духовной истории — и тем самым о своих нынешних возможностях — гораздо больше, чем у нее до сих пор получалось. Его синтаксис, уж по крайней мере, не стал бы помехой. Да и тени Герцена не следует пугаться, ибо если Герцен считал ужасающим и хотел изменить духовный климат России, то Берлин, похоже, принимает вызов всемирной погоды.