— Да ты не выстрелил и прежде, когда держал ружье, — сказал Маккаслин. — Почему же? — И, не ожидая ответа, встал и по шкуре медведя, которого мальчик добыл два года назад, и по шкурище, добытой Маккаслином еще до рождения мальчика, прошел к книжному шкафу под рогатой головой первого своего оленя и вернулся с книгой, сел, раскрыл ее. — Слушай, — произнес Маккаслин. Прочел вслух все пять строф, закрыл книгу, заложив страницу пальцем, взглянул на мальчика, — Ладно. Слушай опять, — и прочел снова, но лишь одну строфу, закрыл книгу, положил на стол. — Пусть не испив блаженства, но навеки тебе любить, а ей красой цвести[43], — повторил Маккаслин.
— Он о девушке тут говорит, — сказал мальчик.
— Надо ведь было к чему-то привязать, — сказал Маккаслин. И продолжал затем: — Он о правде говорит здесь[44]. Правда одна для всего. Она не меняется. Она охватывает все, чем живо сердце: честь и гордость, сострадание и справедливость, храбрость и любовь. Понимаешь теперь, почему не стрелял ты?
— Не знаю я…
Мальчику казалось — как-то проще было дело, чем в этих стихах, где юношу утешают тем, что пусть он никогда не приблизится, не прикоснется к своей девушке, но зато и не отдалится затем никогда. Мальчик слышал рассказы о старом медведе, и подрос, был допущен к охоте на медведя, и четыре года на него охотился, и встретил наконец с ружьем в руках, и не стал стрелять. Потому что песик-крысолов… Но он мог бы выстрелить гораздо раньше, чем песик пробежал те двадцать шагов расстояния до медведя, да и Сэм Фазерс мог бы выстрелить в любой миг той бесконечной минуты, когда Старый Бен, поднявшись на дыбы, нависал над ними… Мальчик очнулся от раздумья. Глядя на него, Маккаслин продолжал голосом негромким, словами тихими, как окружавший сумрак:
— Храбрость и честь и гордость, состраданье и любовь к справедливости и свободе. Всем этим живо сердце, а то, чем дышит сердце, становится правдой, насколько она нам доступна. Понимаешь теперь? — и слова эти продолжают звучать в сумраке сейчас, как и семь лет назад, не громче — а громко и не надо, им и так вовек не сгаснуть; стоит лишь взглянуть Маккаслину в глаза, подернутые тонкой и горькой усмешкой (и губа слегка приподнята в подобии усмешки), — Маккаслину, отца заменившему родичу, опоздавшему жить в старом времени и не поспевшему к временам новым — и сейчас вот они оба чуждо противостоят друг другу над искромсанным войною отчим наследием, над темною опустошенною отчизной, распростертою и не могущей отдышаться после этой без наркоза проведенной операции…
— Что ж, так тому и быть… И, несомненно, земля эта проклята сама по себе и в себе.
и он:
— Проклята…