— Придется! — сокрушенно вздыхает Бебе. — Придется, ничего не поделаешь — пора газету печатать, опаздываем уже… Только уж вы засвидетельствуйте на бумажке, что вы их будили и они сами дали этот заголовок.
— Честно! — соглашается Ещин, снова вытаскивая карандаш из кармана френча. — Могу, пожалуйста, я ваша тетя!
IV
Савостий проснулся часа через полтора. Открыл глаза и, сморщившись, снова закрыл их. Вздохнул, подбирая обвисшее тело, и хрипло сказал самому себе:
— Нехорошо, дорогой, напиваться. Не похвально!
Сделал усилие и окончательно пришел в себя; вспомнил о газете, забеспокоился, тяжело задвигался в узком для него кресле, и кресло заерзало по полу и заскрипело. И тут он услышал идущий из-под пола ровный, ритмический гул работающей печатной машины и понял, что всё благополучно: печатают номер.
— Нехорошо, Олег Иванович, так напиваться — так и помереть недолго! — уже ласково побранил себя Савостий и увидел записку на валике ундервуда, положенную приметно — явно с целью привлечь к себе его внимание сразу же после пробуждения. И Савостий прочел расписку Ещина:
«Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что разбуженный мною редактор “Вечернего Звона” Олег Иванович Зотов (Савостий) на мой вопрос, какой заголовок дать к передовой статье, — громко, членораздельно и внятно ответил: “Сволочи”. — Леонид Ещин».
Справа от ундервуда лежал и свежий, сложенный вчетверо номерок «Вечернего Звона»…
В ужасе и ярости Савостий развернул его и сразу же узрил крупнейший и чернейший, страшный заголовок. Редактор обмер было, но, вспомнив сон со всеми его перипетиями, горько вспомнив, что именно Кок дал ему обидную, унизительную кличку Савостий, Савоська, а в передовой своей он как раз «обкладывал» конкурирующую газету, в которой подвизался и Кок, — он пожевал губами, подумал и удовлетворенно произнес:
— Правильно. Отличный заголовок!
V
Кок не остался в долгу. На следующий день в газетке Кока появился фельетон, названный им: «Краткий китайско-русский словарь», и в словаре этом «китайское» слово Су Кин-сын имело такой перевод: Савостий.
Кок через два года был расстрелян большевиками.
Когда в камеру глубокой ночью вошли солдаты и, разбудив, подняли несчастного газетного шутника с провшивевших нар, — он, очень близорукий, достал из кармана пенсне и стал протирать стекла, чтобы вооружить ими свои беспомощно щурившиеся глаза. В мутной мгле худо освещенной камеры бедный Кок едва ли сразу различил, что люди, разбудившие его, — красноармейцы, а не надзиратель, вызывающий на обычную пытку ночным допросом. Но через секунду, по тому стремительно инстинктивному движению, с каким словно от зачумленного отдернулись от него соседи справа и слева, тесно прижатые к нему теснотою на нарах; по безмолвию камеры, ничем, кроме задержанного дыхания, не реагировавшей на это ночное вторжение; наконец, по звонким ударам многочисленных прикладов по асфальтовому полу камеры, — он понял всё. Приближение смерти Кок услышал, а не увидел.
Кто-то, торопя, тянул его за рукав и звенел ключами. Знакомый звук: надзиратель. И Кок торопливо сполз на пол, задев ногой слишком близко подошедшего солдата. В правой руке Кок высоко держал пенсне, боясь разбить его. И, протянув его туда, где позвякивали ключи, где стоял надзиратель, Кок сказал:
— Передайте, товарищ, моей Машке: золотое.
Потом, всё так же торопясь, так же беспомощно щуря глаза, он стал снимать пиджак, старый, коричневый в полоску, известный всему Владивостоку. Снял, вывернув наизнанку один рукав, высоко поднял, встряхнул за воротник и, будто весело, крикнул сотоварищам по камере, обросшим бородами людям, угрюмо избегавшим его слепого взгляда:
— А это вам… Ну, кому нужен?
Но никто не торопился принимать подарок, и Кок стал ежиться — зазнобило его, бедного, от страха смертного. И все-таки газетный шутник остался верен себе. Вновь натянув пиджак на плечи, — вывернутый рукав помогли вправить красноармейцы, — Кок усмехнулся, зашепелявил:
— А впрочем, ну вас к черту, — еще простудишься!
VI
Машка же — иначе Кок не называл свою жену — все последние дни перед расстрелом мужа с утра и до темноты просиживала под стеною кладбища, откуда — в полуверсте всего — хорошо была видна тюрьма, ее красный кирпичный, почти черный, трехэтажный корпус. Машка знала (или думала, что знает) окна камеры мужа и, то кощунствуя, то плача, посылала этим окнам воздушные поцелуи.
Газетный человек, стихотворец Бим, видел ее там, на ее страшном посту, и разговаривал с нею. Он в это время собирался бежать из Владивостока в Китай. Накануне побега, уже под вечер, следуя из трущоб предместья, с Первой Речки, в город, чтобы утром покинуть его навсегда, — Бим, миновав тюрьму, вздумал подняться вдоль ограды кладбища на сопку, чтобы с вершины ее еще раз взглянуть на море, на зеленые горы, увенчанные белыми — как сахарные на солнце! — бетонными сооружениями фортов.
И, карабкаясь на сопку, он увидел женщину. Она сидела на глыбе гранита и помахивала ручкой тюрьме.