Вот он снова подошел к окну, высунулся, увидел, обрадовался и стал звать животное. Мне даже показалось, что он хочет вылезти из окна, и я уже опустил предохранитель, чтобы стрелять в зачумленного: да, теперь передо мной был уже не приятель мой Викентьев, а сама Чума, собирающаяся прогуляться по городу. Но в это время больной услышал шаги Быстрицкого и откачнулся назад. Шаг Быстрицкого был неровный: он нес бадью с водой, волочил ее по земле, катил ребром. Слышно было, как плескалась вода.
— Вот и отлично, — одышно пробасил он, увидав в окне Викентьева. — Принес золото? Сейчас я размешаю палочкой сулему. Тут, брат, ее на всю чуму хватит.
И он, невидимый мне из-за куста, остановился и, вероятно, сел перед бадьей на корточки.
— Кись, кись, кись! — донеслось из окна.
— Чего ты? — удивился Быстрицкий.
— Котенок выпрыгнул из окна! — сердито, капризно ответил больной и приказал: — Подай его мне!
— Да я заражусь же!..
— Тогда не дам золота! — закричал чумной. — Как хочешь! Вон котенок около тебя. Обмакни руки в сулему и подай. Может, и не заболеешь. Наверно не заболеешь! А я без котенка не могу. Я с ума без него сойду… Никого у меня нет, кроме него!
И Викентьев завсхлипывал и заперхал, свешиваясь из окна в ночь — вот-вот вывалится.
— Стой! — крикнул на него Быстрицкий. — Подожди… чтоб ты сдох! Я согласен. А золото дашь?
— Дам!
— А где оно?
— Вот…
Больной обеими руками поднял над окном небольшой саквояж.
Вот оно. Больше десяти фунтов. Бери, только поймай котенка. Что я без него! Он Чуму от меня прогоняет.
— Хорошо, будь ты проклят, чумной дьявол! — выругался Быстрицкий.
Затем плеснулась вода в ведре: это он мочил руки в растворе сулемы. Потом, проклиная и чертыхаясь, он стал ловить котенка. Животное не скоро было поймано. Прошло, вероятно, минуты три, прежде чем зверек пискнул в огромных лапах Быстрицкого.
Затем я слышал, как, крикнув чумному: «Отойди от окна!» — Быстрицкий шагнул к его светлому четырехугольнику и, видимый мне, шваркнул котенка в окно, крикнув:
— Получай и сыпь золото. Сейчас подкачу бадью!
И тут из проплеванного чумой открытого окна раздался хриплый, прерываемый кашлем, хохот безумного человека. Так могла смеяться только сама Чума, черноликая женщина в кровавом балахоне. И она кричала, прижимая к плечу котенка, кричала, кривляясь и перхая.
— Дурак, дурак!.. Говорил же я, что у меня нет никакого золота. Ни одного пятирублевика! А впрочем, может быть, и есть! Но не дам, не дам, не дам! Понимаешь — не дам! А ты заболеешь… И Ядвига твоя заболеет, будьте вы все прокляты!..
Быстрицкий остолбенел и дико глядел на больного.
— Убью! — прогромыхал он.
— Нет, нет, нет! — плясал безумный в окне. — Нет, нет, нет! Не убьешь! Я бессмертна. Я — Чума. Я вот сейчас вылезу и схвачу тебя. Я — Чума.
И Викентьев занес ногу через подоконник. Быстрицкий исчез. Чума шла гулять по городу с зараженным котенком в руках.
— Не подходите к зараженному смертью! — пропел во мне стих Саади, и я поднял браунинг.
«Прости, друг, — мысленно сказал я, взяв на мушку голову Викентьева. — Прости. Так надо…»
Выстрел в тумане был едва слышен. Больной откачнулся и исчез в комнате. Шестом я прикрыл окно, чтобы котенок не выпрыгнул. Потом в сарае за домом я нашел стружки, солому и еще что-то горючее.
Подувший предутренний ветерок помог дому разгореться.
Ядвига и ее муж умерли через десять дней. Они были последними чумными в городе. Я убил Чуму.
КРОВЬ НА СНЕГУ[36]
Почему я тогда не сделал ни единой попытки спасти этого несчастного советского фининспектора, я и сам не понимаю. Ведь даже теперь, почти через двадцать лет, я иногда вижу перед собой его жалкое, смертельно испуганное лицо, вдруг ставшее похожим на слишком набеленную маску, на маску, долженствовавшую изображать ужас, но ужас в неком космическом преломлении — кому и с какой издевательской целью вздумалось приклеить к побелевшей коже эти рыженькие, худосочные усики-растопыры?
Это лицо припаялось к моей памяти и иногда всплывает со дна ее и тревожит: ведь я мог спасти человеческую жизнь и не спас — самое высокое упустил, и грех этот мне никогда не простится; припаяно страшное лицо убиваемого к моей душе и лишь тогда от нее оторвется, когда в мой последний миг сольется с моим собственным лицом, проглянет сквозь него, как через распахнутое окно, чтобы обоим вместе исчезнуть навсегда. И в этот миг, вероятно, на моем лице тоже что-нибудь будет комично топорщиться, несуразно торчать, как рыжие усики на лице фининспектора, — какой-нибудь клок волос надо лбом, прыщ на носу или еще что-нибудь иное, внося комическую черточку в трагизм моего положения. Ибо природа не терпит не только пустоты, но чужд ей и ужас, как ужаса не знает и ни одно из божеств, на протяжении тысячелетий населявших человеческие души…