— Я один остался, — начал он. — Понимаешь, один, хотя вокруг меня были всё те же люди, хорошо известные мне ребята. Но они как бы не замечали меня, избегали встречаться со мной глазами, отворачивались, когда я смотрел на кого-нибудь из них. Меня как Северного, как их товарища, для них уже не было. Я стал мясом, убойной скотиной, которая может мычать, ржать или хрюкать, но никому уже нет дела до того, какие именно и как она будет выражать чувства.
И я как-то на четвереньках отполз от костров к самому навесу скалы и сел, прижавшись спиной к ее ледяному камню. Мне хотелось что-то сказать, обратиться к товарищам с какими-то словами, но я понимал, что этого делать не нужно, что я, пожалуй, даже не имею на это права. Ведь сам, милый мой поэт, подумай: к врагу еще можно обращаться с какими-то словами, ну хотя бы бранить его. Ведь враг все-таки человек, он только убьет тебя, а не съест! Но разве можно вступать в разговоры с волчьей, например, стаей, которая кружит вокруг тебя, как кружили вокруг меня мои товарищи, может быть, уже сговариваясь о том, как убить меня, чтобы пожрать. Я уже со страхом смотрел на каждого из них, если он приближался ко мне, я зыркал глазами, как потом мне рассказывал неунывающий Ваня Кайло.
Разве можно обращаться с человеческими словами к людоедам, которые видят в тебе только мясо? Представь себе чушку, которая вдруг обратилась бы с человеческой речью: «Не режь меня, я жить хочу!». Такая просьба убоины вызвала бы в мяснике только смех — ведь чушка и создана для того, чтобы идти на мясо! Да, мясник захохотал бы… Но мои мясники пришли бы в ярость, если бы я обратился к ним с этими же простыми и естественными в человеческих устах словами: ведь я же сам ел человечину и сам тянул карту, участвуя в мясной лотерее. Этим я сам дал право на собственное съедение.
Заскули я, заканючь, и меня бы с яростью немедленно же убили! Я это очень понимал. Ведь оставить мне жизнь значило не только не съесть меня, но еще и накормить меня человеческим мясом, то есть убить кого-нибудь другого из нашей же среды, ибо иначе не позже чем завтра мы должны были бы все погибнуть.
Мое положение было безвыходно. Страх смерти, охвативший меня, даже убил во мне чувство голода, родил ту подсердечную тошноту, что заставила смолкнуть все мучительные ощущения моего желудка и кишечника. Но я знал, что мой покорный вид, моя угнетенная поза только разжигают эти самые ощущения во внутренностях моих товарищей. Мне спасения не было, ибо если в ком-нибудь из моих товарищей-людоедов и пробудилось бы вдруг чувство отвращения к убийству и людоедству, то на протест его другие бы ответили:
— Ладно, пусть Северный живет, но тогда мы тебя заколем!
Смерть и пожирание другого — вот какова была цена моего спасения, цена невероятная!
Но меня все-таки медлили убивать, видимо, еще не сговорившись окончательно, как это сделать. Ведь если мы уже пожирали человеческую падаль, то убийство, да еще своего товарища, для этой цели — было еще делом новым, являло собою новую и уже глубочайшую черту оскотинения. Следовательно, еще требовалось некоторое преодоление того последнего человеческого, что еще в нас оставалось.
И в эти ужасные для меня минуты, когда Ваня Кайло отозвал уже в сторону Старика и они о чем-то зашептались (обо мне, конечно), вдруг раздался слабый голос Шкурина, лежавшего около самого костра.
— Товарищи! — начал он. — Товарищи, послухайте, что я вам скажу. Дюже худо мне, и не доживу я до утра. Верно говорю — не доживу.
— Ну и что? — равнодушно спросил кто-то.
— А вот что… Не убивайте Северного… Падло человеческое ели — туда-сюда. Смалодушничали, не вытерпели — Бог простит. Живого человека засвежуете, хуже псов себя на всю жизнь чуять будете. Меня поутру съешьте, даю мое согласие и ваш грех отпускаю. Послушайте меня, образ и подобие не теряйте! — и Шкурин умолк, утомленный с трудом произносимыми словами.
А для меня, поэт мой милый, эти слова как музыка зазвучали, одним словом, они во мне отдались — спасение! И тут я уже смело стал искать глаз моих товарищей, упираться в них взглядом своим — неужели, мол, и теперь меня убивать на мясо будете? А товарищи глаза свои от меня отводят, смущаются.
Старик же, подошедший к костру, молчит. То на меня, то на Шкурина смотрит.
Первым Ванька Кайло, удивительный человек, слово подал. А удивительным я его вот почему назвал — веселей и храбрей парня в отряде не было. И подлее тоже. И всё ему как с гуся вода. На убийство первый и на песню первый, ни мысли, ни жалости, ни колебаний, кайло железное! Ни кусочка души в нем не было, оттого и лихость его шла.
И Ваня Кайло говорит:
— Ты, Шкурин, стало быть, как вроде на подвиг идешь для спасения души. Против этого мы, конечно, не возражаем, но только чего ради мы ждать будем твоей отходной? Половина-то нас до утра без пищи, глядишь, и поколеет. Вы понимаете, товарищи, к чему я эти слова произношу?
Тут меня опять страх смертный скрутил, аж закорежило всего. А товарищи молчат. Шкурин же чуть этак слышно говорит в ответ: