Вот всего несколько скромных цифр. В нынешнем году тутовые парники Туркмении дадут два миллиона саженцев. К концу пятилетки площадь под питомниками будет равна четырем тысячам гектаров, и питомники обеспечат освоение под кустиковые плантации шелковицы пятьдесят тысяч гектаров пустыни при высадке на них одного миллиарда сеянцев. Вы представляете, что будет? Нет, конечно. Да и действительно трудно себе представить это светопреставление наяву. Все будет переоборудовано — климат, пейзажи, свет солнца. Или вот вдумайтесь в цифры: в Туркмении статистика зарегистрировала шестьдесят четыре тысячи шестьсот девятнадцать человек кустарей. Я не имею сейчас под рукою цифры промышленных рабочих, но сколько их? Не очень ошибаясь, можно утверждать, что пока не более десяти тысяч. Смотрите ж, да шестидесяти четырех тысяч шестисот девятнадцати кустарей — тридцать четыре тысячи двести восемь женщин. Прямо страна трудовых амазонок! Кустарь Азии — кандидат в пролетарии. Как только его производство, — а оно домашнее, убогое, — будет заменено фабрикой, он первый кандидат к станку. Рассматривая специфику деревенских ремесел, можно предположить, что женщины скорее мужчин покончат с кустарничеством и кадры туркменского рабочего класса, как уже частично показывает опыт первых заводов и фабрик, будут созданы женщинами. Где? В стране, которая высокопарно называлась черным пятном на исторической совести Азии! Рабочий класс создается из наиболее угнетаемых. Издревле угнетенная женщина формирует рабочую армию Туркменистана.
Давно задуманный шелководеревянный колхоз на пятьсот гектаров будет первым в Азии женским колхозом.
Мы отдыхали в чайханах Ашхабада, Чарджуя и Кзыл-Аяга. Мы стояли в прорехах куполов на всех знаменитых мечетях, и пески бежали под нами, как низкие облака, заслоняя линию горизонта. Мы спали на шпалах в Чимен-и-Бите и на пограничных постах у Боссаги. Мы думали о Туркменистане. Мы видели его в снах.
Так, потихоньку от себя, вошли в сознание никогда не происходившие разговоры.
Так родились диалоги про себя.
Впрочем, я не стану оспаривать, если найдется, кто скажет, что именно он и тогда-то вел эти речи со мной. Я соглашусь с ним и припомню даже детали его одежды, черты, настроения и все случайные фразы, брошенные мне моим собеседником вне рамок беседы. Я даже позволю опровергнуть ему его реплики со ссылкой на мою забывчивость, потому что хоть это и диалоги про себя, но все же — диалоги.
Шесть тысяч километров, отделяющих нас от Москвы, развертываются в обратную.
Я сижу в вагоне и думаю и, как четки, перебираю в памяти дни и ночи двух месяцев. Я представляю себе, как вернусь в Туркмению года через два и заблужусь в Ашхабаде, не узнаю Чарджуя, долго буду соображать, где же это возился со своими стаканчиками агроном Крутцов? Той пустынной полосы между Кушкой и Чимен-и-Битом, вдоль границы, где я пал с коня в желании скорее умереть, чтобы только забыть усталость и жажду, — той полосы песков не будет.
Корабли Библоса перестанут ходить по Аму-Дарье, их заменят глиссеры.
В боссагинских колхозах разведут пограничные тутовые рощи.
И люди будут другими. Едва ли я встречу кого-нибудь, кто пожмет руку и скажет: «А помните, мы с вами выступали на митинге в Безмеине весной тысяча девятьсот тридцатого года? Помните, читали постановление ЦК ВКП(б) о льготах колхозникам?» Мы учимся теперь помнить вперед. Мы учимся помнить будущее.
Шли крепкие крутые тучи, но вот на самом горизонте молния чиркнула по ним, как ножиком, и, будто зерно из вспоротого чувала, прямым раструбом пошел пахучий синий дождь.
Запах мокрой земли толкнул меня и моего спутника — пограничного командира — опять к окну, и сквозь дождь мы пытались заглянуть памятью далеко назад — в пограничные туркменские степи, сползающие прямо с неба вместе с солнцем миражными реками, всадниками и караванами.
— Хороша наша туркменская сторона, — сказал командир. — Бедная, смотри пожалуйста, а как приучает.
Я чувствовал, что мысли его так близко касались чувств, как рука с рукою в нервном пожатии. Он сжал свои руки и так же ощутительно и видимо соединил все токи, разрывавшие его изнутри. Больше не было мыслей и не было чувств — ничего кроме дрожи и жара, кроме восторженной смелости жить в мире далеких и бедных границ, о которых не мог он забыть, потому что они были границами его мира.
Люди в горах