Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и — чудо чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы.
Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве!
Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым.
— Дьявол бы совсем взял эту глупость! — начал он мне на ухо, стараясь в то же время сморгнуть и утереть свою слезу. — Выдумать еще надо что-нибудь глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить девушку, и вдруг самому напроситься на общее внимание!
Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его сердито в карман фрака.
Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках пастор Абель. Даже старушка-бабушка взялась руками за колеса своего кресла и поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с чинной улыбкой аугсбургского исповедания *; все другие жались около пасторовых плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо видно картину, потому что она первая заговорила:
— Aber warum?.. [10]как она совсем выглядит похожа на Маньхен!
Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на воем прежнем месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас тронуться и подбежать к нему.
— Есть сходство, — произнес с достоинством пастор.
— Совсем Маня! — подтвердила с восклицанием Ида Ивановна.
— Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, — заговорил Фридрих Фридрихович.
Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая шаг к сгруппировавшейся семье, сказал:
— Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия сама по себе все-таки фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день, когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее искали, я в первый раз увидел ее головку и… это была именно та головка, которой мне недоставало для картины.
Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали-то? — говорил с добродушным упреком Фридрих Фридрихович,
— А что-с?
— Да ведь она ж нужна вам.
— Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, — отвечал небрежно Истомин.
— Только она что-то, знаете, как будто… изменена в чем-то.
— Да, выражение, конечно… Это делает масса новых впечатлений, которые охватывают ее… Это так и нужно.
— И есть что-то страшное, — заметила бабушка.
— Да-да, именно страшное есть, — утверждал пастор, вертя мизинцем свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку русалки.
— Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут восхищаться десятки тысяч людей… Бог знает, может быть даже и целые поколения! — воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню, которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя глаз с Истомина.
— Извольте, фрейлейн Мария, вашу картину, — произнес пастор, подавая ей картину.
Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен.
— Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, — попросила нас Софья Карловна.
— Пожалуйте! — позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.