— Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти безделушки.
Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:
— Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.
— На что так много? — заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и прикладывая к пылающим щекам свои ручки.
— Марья Ивановна! — позвольте мне просить вас принять и от меня на память вот это, — сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.
Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и отвечала:
— Благодарю вас: я возьму.
— А я, Марья Ивановна, не знал, что сегодня день вашего рождения и что я вас увижу нынче, — начал Истомин. — Я принес вам то, что у меня было дома, и вы тоже будете так снисходительны — возьмете это от меня на память о моем знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.
Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и зарделась.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.
На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег, где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на неведомый для нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи, не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка. Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога — все это разом выступало на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный голбейновский портрет *и не эффектная головка Грёза *: это было что-то такое… как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас восторженном состоянии.
— Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, — начал мягко и приятно рассказывать Истомин. — Это очень поэтический славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то человек, который любил ее, потом разлюбил, «покинул и на женщине женился» *; но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою, дышат? как любят и покидают? — все это ей совершенно непонятно. И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она… Видите… Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там — на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши — все молодые, красивые… Одна из них слышит, что
Другая шепчет:
А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле, а
Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром:
— Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою русского искусства!