– Ты вот выстрелишь, с тебя, как говорится, как с гуся вода, а меня судить будут за соучастие в пьяном самоубийстве и из органов пошарят, где я есть натуральный придурок и сравнительное лицо, то есть фигурирую. Давай, лучше я первый в лоб себе шмальну халатно, а ты в случае чего сам все это расхлебывай. Ты – невменяемый. Тебе ни хрена ничего не будет. Пошнуруешься в психушке – и снова на воле. Игра есть игра, и никому нету от нее страховки.
– Вот что, Анатолий, товарищ Сочинилкин свидетелем будет, что я, обнаглев, выхватил насильно оружие из кобуры, когда ты меня вновь повязывал, и покончил с собой навсегда. Доставай, говорю, «дуру». Продемонстрируем гордость крестьянской души, чтоб перед смоленскою нашей погибшей картошкой не было нам стыдно и перед Жекой, которому орденоед бровастый башку снес афганской саблей. Внесем, Толя, замечательную торжественность в невозможные эти поминки!
Участковый внезапно уронил голову прямо в миску с обглоданными лягушачьими косточками, притягивавшими, надо сказать, к себе мой взгляд благородной белизной и природным изяществом строения.
Рыдал участковый так бурно и судорожно, что даже портупея скрипела на его сотрясавшейся спине, словно сбруя на запаренной кляче, из последних сил одолевающей тяжкий подъем. Рыдая, он всхлипывал, что плачет не от бздиловатости и окончательного алкоголизма, но от смоленской радости, что инакомыслящий Юкин, что Степа назвал его не ментом, а первоначальным именем Анатолий.
Не знаю, что произошло с душой этого человека во время рыданий. Но он успокоился столь же внезапно, сколь разрыдался. Отвлек голову от миски с косточками, глядя странно прояснившимся взглядом куда-то вдаль, поверх нас, поверх даже самого себя и всех прочих обстоятельств неприглядной действительности.
Ничего, замечу, безумного во взгляде том я не заметил. Наоборот – в нем отсутствовали снующие искры постоянной похоти ублажения хамского чувства власти. Крысиное это чувствишко, как известно, тем тоскливей изводит всякую чиновную сошку, чем мельче и придавленней чует себя сошка эта в поганых трясинах отечественной нашей властосферы.
Промыт был также взгляд его от нервозно-мутноватой неопределенности, точнее говоря, от непутевости, застилающей очи человека, измученного, как бы то ни было, потерей душевного чутья и дара различения в жизненной мгле источников достойного спасения.
Непонятно что разглядев поверх себя и нас, участковый достал из кобуры револьвер. Крутя большим пальцем барабан – в каждом его щелчке слышалась мне, помню, какая-то зловеще завораживающая притягательность, – он подставил под выпадавшие патроны ладонь другой руки. Пересыпал их в карман брюк. Доверительно дал Степану Сергеевичу убедиться, что в барабане наличествует один-единственный патрон. Тот точно так же доверительно – в соответствии с тайно возникшим вдруг в их отношениях чувством чести, – рассеянно и как бы даже не совсем понимая, что именно происходит в данный момент времени, кивнул.
Тогда участковый заложил револьвер за спину, пояснив, что оружие это некогда принадлежало знаменитому врагу народа. Лицо его при этом стало совершенно детским, то есть наивно напыщенным. Такими бывают лица детей, польщенных прямым поручением Рока тайно разыграть жребий на жутковатой кухне Случая.
Затем участковый несколько раз крутанул за спиной барабан, как бы уставившись немного выпученными глазами прямо во всепроницательные зенки этого самого своего поручителя – Рока. Стасовав за спиною, так сказать, роковую колоду шансов, он положил смертельное оружие на садовый стол перед Степаном Сергеевичем.
Несмотря на преступную абсурдность и житейский идиотизм замысла, все деловитые движения и жесты обоих игроков были в высшей степени сосредоточенными и даже как бы исполненными вдохновенной целесообразности.
Вместе с тем от всего их поведения различимо попахивало безобразной, поистине дьявольской пародией на совершение какого-то внушенного свыше, абсолютно неотложного, то есть исторически необходимого – в пределах двух частных жизней – дела.
Ужас парализовал меня. Но прекрасно помню, что в те именно минуты в пьяном моем расхлябанном воображении и в смятенной памяти ни с того вроде бы ни с сего мелькнули бесовские кинообразы в кожанках и единорожьих шлемах с пятиконечными пятнами кровищи во лбах. Все передвижения их, мелькания, даже ничего не значащие реплики, жесты и разговоры, все действия их в коридорах и кабинетах несчастного Смольного исполнены были того же, как у деятельного участкового и примолкнувшего Степана Сергеевича, безответственного самоупоения.
То было – как, слава богу, я различил впоследствии – не вдохновенно любовное дозволение саморазвития бесподобных чудес Творения, желанное не только Творцу всего Сущего, но осеняющее божественную широту весеннего жеста сеятеля, сердцеобразный мастерок каменщика, скрепительный гвоздь плотника и певчее перышко стихотворца, которое одержимо снует себе по всей Вселенной в поисках слов, разнесенных во все стороны Света при сокрушении каменного гнезда Вавилонской башни.