Федя выпал в отключку так внезапно, что мы перетрухнули: не сдало ли у него сердце от горя и бесстрашного напряга художественной самодеятельности? Но он, слава богу, по-детски посапывал, тихо набираясь душевных сил для дальнейшего существования, и похож был на усталую лошадь, опустившую голову в мирную тьму бадьи глубокой; похож он был на смиренную лошадь, припавшую счастливою губою к несравненному чуду воды, совершенно бесшумно, совершенно молитвенно и совершенно своевременно ублажающую на водопое свои живые внутренности и никак не желающую прерывать утоление очередной жажды.
– Наливай, – сказал весьма подзабалдевший участковый Степану Сергеевичу. – Жахнем за весь протокол задержания нашей героической истории и критическое, сам понимаешь, состояние действительности… но только я вам ни-че-го такого не говорил…
– Нам выдача некой тайны была обещана за уважение твоего ментовского режима без матюков. Выкладывай, тогда и налью, – сказал Степан Сергеевич.
– Ей-богу, выдам, но налей! Налей, говорят! Душа просит!
– Какая у тебя душа? Одна у тебя вместо нее кобура.
– Нет! В глубине той кобуры, то есть души я – не мент. Я разрываюсь, если хочешь знать, между служебным долгом и тайным инакочувствием, Степ. Я, знаешь, чего, Степ, читаю? То, что на шмонах у вашего свободомыслия изымают. Психиатричка мне одна дает. Я с ней живу на партактивах. Наливай, а то, говоря в рифму, стрелять начну по воробьям, как царь-мученик Николай.
Степан Сергеевич, смилостивившись, разлил всем еще по полкружки.
Мы жахнули и занюхали адский миазм принятия весьма запыленными листьями смородины, растертыми в наших пальцах, у которых был – так мне, во всяком случае, показалось – вид задумчивый и удрученный.
Ах, как вдруг вознесло меня тогда над тяжкой непонятностью общей жизни дивное сияние в безвоздушной ноздре черносмородинового духа. Как сам тот день – милый, пропащий и жалкий денек опохмелки – преображен был в чистое облако душевного здоровья неисчислимо малым количеством молекулок личного запаха какого-то запыленного листика.
Растворилась вдруг в словами не отверзаемой тайне этого запаха, словно в небе или в океане, безобразная скверна сивухи, и волшебным каким-то образом сообщена была нутру моему, вернее, всему моему существу, травимому моей же грешной волей, простая надежда.
И с какой, если бы знали вы, сладчайшей, неутоляемой, любовной, многозначительной тоской подумалось мне о натуральном запахе невидимых молекулок терпкого в пальцах растертого листика черной смородины – запахе, воспринимаемом благодарной ноздрею и столь чудодейственно вызываемом в памяти внезапным помышлением.
И как-то само собой, но именно в тот самый миг потрясло меня захватившее дух и пронизавшее вдруг всю мою расстроенную плоть чувство совершенно простой явности нашего Богоподобия.