Образ целого окончательно еще не возник на столе в полной соразмерности частей, родственно слитых друг с другом, с ясно различимыми между ними свежими швами, вызывающими и в моем сердце нежную, радостную боль сопереживания любой удачно оперированной, сращенной плоти. Но вы замечаете вдруг в выражении лица обывателя, занятого праздным, казалось бы, делом, самозабвенную страсть сосредоточения и черты первобытной божественной простоты – простоты поедания хлеба, ис-пития воды и безрассудного согласия человеческого существа с обреченностью на устрашающие тайны трагического бытия.
И в голове вашей… да какое там в голове – всем вашим существом, сами того не понимая, но лишь завороженно – до мурашек по коже – соглядатайствуя, приобщаетесь вы к тому, что, скажем, одинокий слепой воспринимает как счастливую примету правильности невидимого пути, крестьянин-хлебороб – как абсолютное знание всех биохимических тайн сотворения почв и произрастания злаков, влюбленный человек – как истину своего существования, а осчастливленный дивным даром поэт – как знак судьбы, то есть как совершеннейшую единственность рифмы и звука…
Это уж другое дело, что, полюбовавшись всласть на собранное, завтра потратится мирный и социально уравновешенный обыватель на новую собиралку-головоломку или разрушит от скуки житейской все накануне восстановленное. Разрушит и тут же вновь засядет за его выстраивание, насыщая живущую в своем – то ли к сожалению, то ли к счастью – непросвещенном существе тайную, темную страсть восстановления из пепла и руин целого…
Но бог с ним, со свободным собственником – с американцем.
Вернемся-ка мы в Ельнинский район бывшей Смоленской губернии, в садовый дворик.
С каждою минутой левый кулак Степана Сергеевича все больше и удачней походил на лепное изображение довольно крупной картофелины необычной формы.
Перед тем как наклеить, он – с выражением на лице любви и уважения даже к такому нелепому на первый взгляд мастерству – слюнявил все эти очередные, слегка закурчавившиеся с подсохлых краешков лоскутки кожуры, безошибочно подбирая один к другому.
Получалось все это у него замечательно. Кожурки мундира с кое-где сохранившимися пуговками глазков каким-то образом ладненько примыкали друг к другу, словно в них самих продолжала жить после съедения ихнего родного картофельного плода некая могущественная сила, тоскующая по возобновлению изначальной цельности пусть даже только одной своей сваренной внешней оболочки.
Каких-то три-четыре минуты – и вот уже не кулак держит Степан Сергеевич перед своим поистине вдохновенным лицом, а натуральную картофелину держит он перед лицом своим, еле сдерживая в глазах слезы умиления перед совершенством исполнения ничтожного дела, а также перед еле уловимым, перед остаточным, но все же явным присутствием Духа Искусства Жизни посреди всего того, во что превращено было совместными усилиями наивных утопистов и немыслимых злодеев бесконечно униженное это и изощренно оскорбленное, а некогда скромное буколическое пространство.
Я тихо и покорно наблюдал за всеми действиями Степана Сергеевича, в которых мне тогда, должно быть, виделись не только значительные символические смыслы – например, бессознательное вникание в напрасно опороченное слово «кулак», – но и смутные образы превозмогания нескольких видов уныния: социального, бытового, обыденного и нравственного – самого убийственного из многочисленных наших жизненных уныний.
Должно быть, чуялось мне также в природе странного и уникального увлечения Степана Сергеевича делом восстановления внешнего облика съеденной картофелины нечто, как теперь говорят, архетипическое. То есть то, что тайным образом находится в составе существа человека, но дает знать о себе либо милостиво, либо зверски, когда какие-либо обстоятельства в личной его действительности или в жизни общества становятся в каких-то своих чертах похожими на обстоятельства, на тени обстоятельств, впервые отложенные всем опытом раннего существования в самых сокровенных уголках родовой нашей памяти, в каждой клеточке все еще произрастающего, слава богу, генеалогического нашего деревца…
Хотя, помню, подумалось мне: какая может быть связь между, скажем, въедливыми призраками начала земледельческой эпохи, пережитой первыми оседлыми крестьянскими коленами Степана Сергеевича, между вот этой самодеятельно вылепленною бульбой и тем уродливым распадом достойной сельской жизни, который мы в те дни осоловело воспринимали под тоскливою балдою и о всевозможных сторонах которого не было у нас больше сил болтать беспомощными языками?