… Ира однажды налопалась лягушек в Бургундии. Я имею в виду чудесное старинное блюдо, которое соблазнило ее своей экзотичностью в деревенском трактире. Сам я предпочел тогда кусину говядины от одного из первых ребер, зажаренную на углях.
В купе поезда, когда мы возвращались в Париж, Ира – эта большая гурманка – чуть не упала в обморок. Температура у нее подскочила, очевидно, до сорока с лишним. Лицо беспомощно пылало, как у ясельного ребенка, подхватившего скарлатину. Я был совершенно растерян, не зная, что делать, пока в моем подавленном уме не блеснула диагностическая догадка о стихийной аллергии…
Организмы даже самых близких, достаточно вроде бы изученных вами существ способны вдруг поразить вас какой-то совершенно непредвиденной и пренеприятной импровизацией. Действительно, могло разве прийти мне когда-нибудь в голову, что между замечательно приготовленной лягушатиной и состоянием подруги жизни – она очень быстро тогда поправилась – обнаружится вдруг такая взрывоопасная, загадочная связь?…
(из письма к З-ну)
Вспоминаю свое пребывание в 198… году в бывшей Смоленской губернии, под Ельней. Дивные те места – вследствие восприятия всего трагического и прекрасного в нетрезвом виде – глубоко, до конца дней, запали в мою душу.
В тех местах я пил однажды совершенно жуткий, смертельно синий самогон с двумя печальными крестьянами. Оба они временно были отлучены – в силу различных обстоятельств социальной жизни – от полезного труда.
За некоторое время до поглощения этой инфернальной жидкости мне приходилось, поборов смущение, зажимать
двумя пальцами обе ноздри, чтобы хоть как-то обмануть недремлющее в каждом чувствительном человеке обоняние. Уже Гиппократу было известно, что функции какого-либо органа чувств, насильственно подвергнутого давлению извне, на какое-то время как бы обиженно отмирают.
Так вот, в момент одного из многочисленных и спасительных за тот день отмираний моего обоняния жахнул я еще полкружки оловянно-синеватой отравы, которой не брезговал, бывало, создавать в мозгу иллюзию возможности улучшения отношений с невыносимо бесчинствующей реальностью.
Крестьяне, собутыльники мои и новые мои знакомые, смотрели на меня в моменты «принятия» точно так же, как сам я смотрел на ублюдочную жидкость – со спазмом гадливости и презрения.
Не могу, однако, не заметить, что состояние, мгновенно заполнявшее все ваше существо уже через пять-шесть секунд после столь многотрудного приятия в себя спиртного напитка самого низкого происхождения, – состояние ваше становилось таким благородно и чудесно взвешенным в тоскливом растворе праздного сельского дня, таким становилось оно вселюбовным, всепрощающим, даже, сказал бы я, духовно возвышающимся над неестественными несообразностями самой измордованной жизни нашей, каким, безусловно, не могло бы оно стать после фужера аристократического коньяка или стакана простой, совестливо произведенной, покойной, к сожалению, водяры…
Жахнул я в очередной раз, проморгался от слез, вызванных всегда обидным для телесной плоти зажатием трепетных воскрылий ноздрей промеж двух грубых пальцев, и пошарил оком: чем бы хоть занюхать столь жуткую отраву?
Увы, банка бычков в томате была пуста. Жестянка ее чернела на глазах, как бы неумолимо окисая от разъедающих любое вещество и живую плоть веяний колхозной действительности.
Птички, воспользовавшись мгновением разлития в наших существах духа покоя и нетрезвых иллюзий приобщения к азам высокого порядка, – птички быстренько доклевали вмиг подсохшие на солнышке невзрачные крохи государственного хлеба.
Стол наш садовый представлял собой безнадежно безжизненную пустыню.
У неопрятных курей, переживавших, видимо, тепловой удар и оперевшихся в тенечке, чтоб не упасть, о штабелек стареньких дощечек, был такой предельно жалкий вид, что помыслить о принесении хоть одной из них в жертву звереющему аппетиту значило уничтожить в себе остатки неприкосновенного запаса человеческого достоинства.