Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь вдаль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх. Иные одиноко стояли на холме либо в низине, над озером или среди хрупкой березовой рощицы. И сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых — ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создавшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет — они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок; сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, одержимые той же жаждой радости, околдованные той же грустью…
Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждая свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь. Каждая церковь по-своему отражала стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом, прежде всего, была связь, их родство с великолепием храмов и ажурных часовен Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме.
В своих записках он не зря назвал восемьсот сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, значит, у него были на то основания.
Он работал как каторжный, как одержимый.
Собор поглощал его целиком. Монферран знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?»
Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.
— Однако же, — заметил он, — классицизм идет у вас до карниза, далее — барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?
Огюст в ответ на это лишь развел руками:
— Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается — это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно придти новое. Такова жизнь. А искусство — жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно.
— Быть может, — тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. — Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых…
— Не совсем точно, — возразил Монферран. — В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа.
Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.
— Понимаю… — проговорил он задумчиво, — понимаю.
— Да и жизней на это положено несметное число, — продолжал Огюст. — В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою — горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!