— Бетанкур уже понял, — Филипп Филиппович взял новую понюшку табака из небольшой серебряной табакерки и, нюхнув его, опять весь покривился. — Ну и табак… Просто порох какой-то! Да, вот… генерала записка привела в самое дурное расположение, смею вас уверить. Я в жизни своей не слышал, чтобы он так крепко выражался. Больше всего его взбесило как раз то, что мсье Модюи, состряпав свой опус, представил его сразу Совету Академии, а самому генералу даже не показал. А ведь Бетанкур — начальник и над Модюи, и над строительством собора. Такого удара по самолюбию наш генерал не получал ни разу. Оленин теперь, полагаю, будет что есть силы стараться его успокоить… Господину президенту Академии ни с кем не хочется ссориться. Но Модюи-то как решился нажить себе такого врага? Покровители у него могучие и во Франции, и здесь, и все же… Надо иметь уж очень веские причины для подобного выступления.
Огюст весь вспыхнул:
— Значит, вы верите, сударь, тому, что он написал?! Бы верите, что его на это толкнули честность и любовь к истине, да?
— Помилуйте, Август Августович! — возопил чиновник. — При чем тут истина? Не трогайте старушку во гробе ея! Я не то имел в виду. Я хотел сказать, что у этого господина, видимо, есть веские причины не любить вас. Я угадал?
— Черт возьми, не знаю! — у Огюста уже не было сил сдерживаться, он и так сделал все, что только мог. — Не знаю, можно ли назвать веской причиной нашу с ним ссору, происшедшую семь с лишним лет назад. Это он меня оскорбил тогда, а не я его. Правда, я собирался его убить… Но, клянусь вам, только делал вид, в мыслях у меня такого не было. А вот теперь, да, теперь я убью его!
И выпалив эту сумасшедшую фразу, он вскочил с кресла и выбежал из комнаты, не успев заметить удовлетворенной усмешки Вигеля.
VIII
Темнело. За небольшими оконцами конторского сарайчика продолжала свой посвист бесконечная, нудная, унылая февральская метель.
Смолкли монотонные удары чугунной бабы, вгонявшей в твердую как камень землю толстый стержень очередной сваи. Работа на строительстве с наступлением темноты прекращалась.
Снег возле конторы заскрипел под валенками — это шли рабочие к своей столовой, втиснутой в большой холодный и грязный барак. Однако некоторые, видно запасшиеся кое-какой едой еще днем, во время перерыва, до столовой не дошли, а расположились поблизости от архитекторской конторы, на штабеле досок, сложенном у стены сарая с подветренной стороны. Их сухие, простуженные голоса, смешки и глухой кашель странным образом сочетались с монотонным свистом метели. И, чтобы до конца завершить этот ансамбль, один из рабочих вдруг завел песню, длинную и печальную.
Сидя за рабочим столом, на котором под желтым абажуром лампы неровно громоздились бумаги, Монферран, совершенно один в уже опустевшей конторе, оторвавшись от документов, тоже, слушал эту песню. Он знал ее, знал голос, который ее пел, потому что этот самый голос пел эту самую песню каждый вечер, вот уже много вечеров подряд. Но никогда еще она не звучала так тоскливо и отчаянно, как в этот вечер, наверное, потому, что ей вторил плач ветра… Она вызывала в душе неясные воспоминания, боль, какую-то слепую и слабую надежду.
Огюст стал вслушиваться в слова, которых до сих пор не мог разобрать, потому что они сливались, повторяясь, растягиваясь, да и мягкое окающее произношение певца несколько меняло звучание слов. Но повторенные уже много раз, они сделались теперь понятнее, яснее, и архитектор вдруг, как-то сразу, услышал их и понял песню от начала до конца. А она началась сызнова, и Огюст, стиснув руками виски, склонив голову, слушал ее и слушал, испытывая полуосознанное желание разрыдаться..