Казалось бы, то, что произошло недавно, было забыто. Никто словом не поминал об этом. Элиза была ласкова, спокойна и ровна, как раньше. Почти, как раньше… Но Огюст видел, вернее, чувствовал — она не простила. И уже не оскорбленная гордость, не ревность, не упрямство владели ею; не желание закрепить победу и получше наказать мужа заставляло ее оставаться за неуловимой ледяной гранью отчуждения. Она от всего сердца хотела забыть совсем и простить совсем. Но рана ее сердца болела, боль сковывала, мешала дышать. В поведении, в обращении мадам де Монферран исчезла ее прекрасная юная живость, ее свободная уверенность, она перестала верить в то, что ее судьба, такая трудная и для нее такая необходимая, досталась ей по праву…
Элиза изо всех сил боролась со своей болью, давила ее к себе, скрывала ее, и это только усиливало ее невольную сдержанность, ее печаль.
Огюст все это прекрасно видел. Более того, он это понимал. Он ставит себя на ее место. (Кажется, впервые в жизни он сумел поставить себя на место другого человека!) Все, что она пережила в те безумные дни, все, что переживала ныне, он читал в ее спокойных, добрых, погасших глазах.
Ее спокойствие приводило его в отчаяние. Оно лучше всего говорило о том, как силен был удар, как велико потрясение. Оно не чапало ему возможности растопить ледяную грань.
Когда они за завтраком или за ужином сидели друг против друга и Элиза ровным мягким голосом, но очень сдержанно и очень немного расспрашивала его о делах, рассказывала что-нибудь о происходящем в доме в его отсутствие или просто молчала, заботливо подкладывая ему на тарелку лишний бисквит либо подливая вина в его бокал, когда он, поднимая глаза, встречался с ее взглядом, — ему мучительно хотелось, чтобы у нее вырвались резкие слова, чтобы она расплакалась, бросила ему упрек, хотя бы сказала о своей боли. Тогда он мог бы сказать ей многое, объяснить суть своей ошибки, которую он теперь уже понял до конца, мог оправдываться, просить, уговаривать. Мог сказать, наконец, как любит ее… А он любил теперь Элизу сильнее, чем прежде. Может быть, прежде он и не любил ее, а только принимал ее любовь, жил ее любовью, такой сильной и бескорыстной, что ее хватало на то, чтобы согревать два сердца, зажигать две души? Может быть, загадка ее души постоянно будоражила его, но он был влюблен в эту загадку, в своей первый восторг, в память о первой встрече больше, чем в живую женщину?. Теперь он любил Элизу, нынешнюю Элизу, и знал, что любит ее… Много лет назад, в Париже, получив ее прощальное письмо, он сходил с ума от своей потери, был в отчаянии от своего одиночества. Ныне ее одиночество было для него страшнее и горше. Он впервые жалел ее от всего сердца, всем сердцем, всем существом своим, как себя самого…
Ее ласковые слева и голос пугали его сильнее молчания, он с трудом поддерживал ее игру, делал вид, что ничего не случилось. Впрочем, играли оба они хорошо, и никто в доме, кроме Алексея, который знал и видел все и был душеприказчиком и хозяина, и хозяйки, никто, кроме него, не подозревал о том, что примирение супругов неполное.
Совершенно изменилось в их отношениях только одно: Огюст, как прежде, больше, чем прежде, работал ночами в библиотеке или у себя в кабинете, но теперь Элиза никогда не заходила к нему, не приносила кофе, не уговаривала лечь. Это делал Алеша. И Монферран, закончив (обычно уже под утро) свое ночное бдение, не смел, как нередко делал раньше, постучаться в комнату жены…
Однажды, это произошло в середине декабря, когда Алексей Васильевич зашел к хозяину в кабинет, чтобы наконец изгнать его оттуда и отправить спать, Огюст не выдержал.
— Послушай, Алеша, это черт знает что такое! — воскликнул он, швыряя циркуль на исчерченный лист и обращая к управляющему одновременно сердитое и жалобное лицо. — Сколько же это будет продолжаться, а?!
— Вы о чем? — спросил Алексей, привычно задувая свечи, даже не спрашивая на это разрешения, ибо он видел, что работать Огюст сегодня уже не будет.
— О чем я?! — архитектор вскочил с кресла, и задетый им подсвечник с грохотом покатился на пол. — О чем я?! Сколько будет длиться этот ужас, это проклятие? Когда моя супруга соизволит ожить? Понимаю, я все это заслужил, но теперь мера наказания уже превосходит меру вины… Ты как думаешь?
Алексей вздохнул:
— Да, пожалуй, вы правы… Но нам с вами легко говорить: мы — мужчины.
— Ты? Ты не мужчина, ты ангел, апостол! Что так смотришь? Да, да! Я знаю, ты в тридцать без малого девственником женился.
В ответ на эти слова Алексей Васильевич вдруг расхохотался.
— Ты что это? — сердито спросил его Монферран.