– Ну так. Раньше, когда играл много и работа была, чувствовал, что живу. А потом все как-то сошло на нет. Когда с женой развелся и остался совсем один – то понял, что практически перестал существовать. В смысле, что мне самому уже мало разницы: живу я или не живу?
– Ну, так нельзя… Ты же водку пьешь, удовольствие от этого получаешь?
– Получаю, конечно.
– И баб наверняка все-таки трахаешь иногда?
– Ну… – Фридман слегка покраснел, непривычный к интимным темам даже в разговоре с другом. – Случается изредка.
– Но разве это не жизнь?
– Жизнь, наверное… Я не это имел в виду. Я сам себя перестал ощущать.
Я не знаю, кто я и зачем…
– Поясни.
– Издалека. Ты как литератор знаешь историю и признаешь, что мало кто из народов так долго жил в таком тесном соседстве, как русские и евреи.
– Это верно.
– И мало кто испытывал столько постоянно взаимной неприязни.
– Ну…
– Ты не стесняйся, я ведь наполовину русский, не забывай. Поэтому не боюсь сказать: русские всегда не любили евреев за излишнюю хитрость, а евреи презирали русских за отсутствие этой самой хитрости, разве не так?
– В общем так.
– Так вот, я на себе обе эти стадии испытал. Ты помнишь советские времена? Теперь иудеи поразъехались, и сам вопрос сошел на нет. Но в дни нашей юности на всем был налет антисемитизма, согласись?
– Да, ты прав.
– Ну и вот. В начале жизни я страдал оттого, что меня третировали как еврея. Никого не интересовала моя русская половина, хватало семитской внешности.
Савельев вздохнул.
– А теперь, когда все ушло и вроде бы можно даже гордиться тем, что я – еврей среди не уехавших, я испытываю притеснение от евреев за то, что наполовину русский. Я тебе это уже говорил. Но сейчас особо остро осознал.
– Да уж…
– Я одновременно и еврей, и русский. И следовательно – не еврей и не русский. Вообще никто. Меня нигде не воспримут своим, разве что уеду к папуасам, вставлю в нос кость и возьму иное имя…
– Веселая перспектива…
– Но ты знаешь, Гена… Вчера на пикете… Когда я играл, я не просто ощутил себя евреем. Мне показалось, моя музыка может вести за собой. Я поверил в свои силы. Пожалуй, впервые мне пришлось испытать силу искусства в серьезном деле. И мне показалось. что одной лишь музыкой я могу распрямить.
– Показалось? – прищурился Савельев.
– Да, показалось, – жестко отрезал Фридман. – На поверку власть музыки оказалась таким же мифом, как и все остальное. Власть – это форма. дубинка и автомат. Ну, и наручники, разумеется.
Савельев ничего не ответил.
– Если мы хотим продолжать борьбу, нам нужны другие средства.
– Какие? – уточнил Геннадий, внимательно глядя на друга.
– Ну…Юра что-нибудь придумает.
– Юра, похоже, сломался. Каким он еще из ментовки вернется… А ты что-то придумал?
– Я не знаю. Пока не знаю…
5
Всю свою взрослую, сознательную профессиональную жизнь Фридман провел как «сова».
Тому способствовала производственная необходимость: концерты и спектакли, начинаясь в семь вечера, редко заканчивались раньше десяти. После окончания требовалось время, чтобы добраться до дома. А потом еще какой-то период прийти в себя – дать утихнуть отголоскам музыки в душе, угаснуть нервно-эмоциональному возбуждению, которое не давало уснуть. Поэтому по возвращении Фридман всегда еще какое-то время читал книжку. В итоге ложился часа в два ночи.
И соответственно, вставал тоже поздно.
Нынешняя жизнь с практическим отсутствием исполнительской работы могла бы вернуть к нормальному ритму. Но привычка, сложившаяся десятилетиями, сделалась потребностью организма.
Поэтому в свободные вечера Фридман подолгу читал в тишине своей квартиры: телевизор он практически не смотрел по причине дебильности современных каналов – и ложился спать, когда обычные рабочие люди уже видели вторые или третьи сны.
Ну а уж в дни, когда приходилось пиликать в «Луизиане Джонстон», он вообще возвращался под утро.
Так или иначе, раньше двенадцати он с постели никогда не поднимался.
На ночь всегда отключал телефон; немногочисленные друзья знали эту особенность Фридмана и выходили с ним на контакт с учетом поправки.
Однако сейчас, когда с около дома ни свет ни заря – по Фридмановым понятиям, а на самом деле между девятью и десятью часами утра – начинали заколачивать сваи, он ощутил, что грубая чужая сила вторглась в жизнь и мешает устоявшемуся существованию.
Фридман не был нервным от природы – вопреки расхожему понятию о музыкантах, рвущих на себе волосы по любой причине. Напротив, среди сверстников по музыкальной школе он отличался сдержанностью и спокойствием, граничащими с хладнокровием. При чуткой душе музыканта он обладал нервами обычного человека.
Но слух всегда был самой тонкой его чертой. И если он мог спать до полудня, не пропуская в сумеречное подсознание нормальные шумы вроде хлопанья дверей, воя лифта, погрузки мусора и автомобильных сигнализаций в трех окрестных дворах, то чужеродный низкочастотный звук сразу заставлял его просыпаться. А потом удары, повторяющиеся равномерно, не давали больше уснуть.