Чай был такой же безрадостный, как и обед, хотя смотритель, который с утра крошки во рту не держал, умял тарелку хлеба с маслом, не замечая, что делает.
Элинор твёрдо решила вызвать его на разговор, но не знала, как к этому приступить. К тому же горничная всё время входила и выходила, так что надо было ждать окончания чая.
— Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне всё.
Наконец девушка унесла посуду и в последний раз закрыла за собой дверь. Тогда Элинор встала, подошла к отцу и, обняв его, проговорила:
— Папа, ты не расскажешь мне обо всём?
— О чём, милая?
— О том, что за новая горесть тебя гложет. Я вижу, что ты страдаешь, папа.
— Новая горесть! Нет никакой новой горести, милая. У нас у всех бывает дурное дни. — Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки его лицо исказила кривая гримаса. — Но я тебя совсем не развлекаю. Садись за инструмент, сыграем.
— Нет, папа, не сегодня. Тебе от этого будет только хуже. — Она села к нему на колени, как делала иногда, когда они вместе дурачились, обвила руками его шею и сказала: — Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне всё.
Отец поцеловал её и прижал к груди, однако ничего не ответил, так трудно ему было говорить о своих печалях, так робел он даже перед родной дочерью!
— Папа, скажи, в чём дело. Я знаю, это из-за богадельни, из-за того, что происходит в Лондоне, из-за того, что написали в той ужасной газете. Но раз у тебя такое горе, давай горевать вместе. Мы теперь друг для друга всё. Дорогой, дорогой папа, откройся мне, пожалуйста!
Мистер Хардинг не мог говорить: горячие слёзы майским дождём бежали по его щекам, — однако он прижал своё дитя к сердцу и стиснул её руку с пылом возлюбленного, а она прильнула к отцовской груди и, целуя лоб и мокрые щеки, утешала его, как может утешить только женщина.
— Родная моя, — промолвил он, как только слёзы позволили ему заговорить, — родная моя, милая, зачем тебе горевать раньше времени. Возможно, нам придётся оставить этот дом, но до тех пор зачем тебе омрачать юные дни?
— И это всё, папа? Коли так, давай уедем отсюда и будем с лёгким сердцем жить в другом месте. Если это всё, давай уедем. Ой, папа, мы с тобой будем счастливы, даже если придётся есть один хлеб, лишь бы на сердце было легко.
И Элинор принялась с жаром внушать отцу, что можно отринуть все заботы. Лицо смотрителя на миг просветлело; он вновь поверил, что может с презрением отбросить доход, который весь мир ставит ему в вину, выставить лжецом воинствующего газетчика и оставить сэра Абрахама, архидьякона, Болда и остальных судиться между собой. Ах, каким счастьем было навсегда развязаться с этой мучительной обузой! Жить вместе с Элинор в крошечном домике, где у них не будет ничего из прежней роскоши, кроме музыки! Да, они бы ушли, забрав только инструменты и ноты, отрясли бы с ног прах этого неблагодарного места. Никогда ещё священник не мечтал заполучить жирный бенефиций, как смотритель мечтал избавиться от своего.
— Откажись от должности, папа, — повторила Элинор и, спрыгнув с его колен, заглянула ему в лицо. — Откажись от неё.
Увы! Недолгий проблеск надежды погас и лицо несчастного смотрителя вновь опечалилось, когда тот вспомнил про архидьякона и про то, что не может уйти с ненавистной теперь должности. Он был скован железом, связан адамантовыми цепями; он и в малой степени не распоряжался собой; у него не было выбора. «Откажись от неё!» О, если бы он только мог! Какой лёгкий способ избавиться от всех своих горестей!
— Папа, не сомневайся! — продолжала Элинор, думая, что его смущает нежелание расставаться с уютным домом. — Ты из-за меня хочешь здесь остаться? Думаешь, я не буду счастлива без экипажа и красивой гостиной? Папа, я не буду счастлива здесь, если из-за этого страдает твоя честь, но я буду весела, как майский день, в самом крошечном убогом домишке, коли буду видеть, что у тебя легко на душе. Папа! Я читаю это на твоём лице, пусть ты не хочешь мне говорить словами, я всё понимаю, глядя на тебя!