Он шел мимо тропинок, ведущих всегда вверх, мимо финского домика, мимо ворот, куда солнце попадает во время вечерних часов и заливает пространство за ними слепящим светом вечности, и уже у самого выхода на дамбу на миг ему почудилось, будто где-то в камышах промелькнула серая тень. Кавказец у сторожки взлаял испуганно, и снова все стихло. И Павлов не ощущал уже ничего более, кроме жаркого Марусиного дыхания у него на щеке.
Дамба тихонько раскачивалась под ногами, и синие райские ворота на этот раз показались Павлову крыльями огромной неведомой бабочки.
Средисловие
Но пока всевозможные и даже невозможные представители рода папильонов летают над опьяненными головами героев, хорошо было бы все-таки уточнить, чем же они умудрились так опьяниться – или, иными словами, почему же русский человек, начиная безграничной свободой и любовью, заканчивает, как правило, тиранией и ненавистью? Вопрос, на первый взгляд, странный, но корень его тоже имеет самое прямое отношение к виновнику – или, точнее, виновникам этого вопроса. Кто, как не любитель бабочек и девочек, едва ли не половину жизни потратил на то, чтобы развенчать, сокрушить и уничтожить не только бедного, бесталанного, хотя и во многих дальнейших русских бедах повинного поповского сынка[65] – но и титана, предсказавшего эту самую тиранию?[66] Хорошо, пусть, эстет в нем не принимал иную эстетику, читатель – манеру письма, философ (конечно, с этим труднее, но все же сойдемся на том, что любой писатель – философ) – идеологию, преподаватель – тематику. Но откуда же такая ненависть, такая трата времени и сил? Вооруженный всеми достижениями двух минувших веков читатель сам с легкостью ответит на этот вопрос – не зависть, конечно, не ревность, а то бездонное зеркало по имени «Другой», в котором человек видит себя самого. И любителю специфической фауны и не менее специфического женского пола очень хотелось бы увидеть себя в этом зеркале равнозначным – то есть демоном-демиургом, показавшим пропасть, как общественную, так и личную, со всеми ее бесами. Но, увы. И дело не в том, что, предположим, личную пропасть он более или менее показал. Показал, правда, слишком красиво и, что еще более печально, эстетично; некрасивости, которой так боялся когда-то один из главных бесов,[67] тут можно было совсем не опасаться. Кто не помнит пару лет назад на выставке в Русском музее около портрета дочери Серебряковой – трогательно обнаженной полуподростка-полудевушки – неиссякающую толпу новых Гумбертов Гумбертов, большая часть которых таковыми, разумеется, себя только мнила. И наслаждалась.
Да и бесов-то в этой пропасти оказалось что-то маловато – ну хилый и давно всем ведомый бес вожделения, превратившийся под конец литературной жизни его автора еще и в беса торжествующего аморализма. Тоже не ново (нова только абсолютная победа этого аморализма и абсолютное счастье героев его исповедующих) и, главное – скучненько. И как ни одевали этого беса в прекрасные одежды большого стиля, сомнительность не пропадала. В этих бесах не было живой крови. Оно понятно, преподавание в Корнельском университете – не работа на износ у жадных книгопродавцев, а берлинская эмиграция – не сибирская каторга.
Но, если возможно так выразиться, Бог с ними с бесами; показал еще одного, добавил свое слово в их богатый русский пантеон – и на том спасибо. Дело заключается в ином – он, в отличие от ненавидимого им соперника, не показал выхода из этой бездны. И это перечеркивает все остальное. В принципе, у него был шанс: тоска по родине (уж не будем подозревать поклонника оредежских геометрид в том, что и ностальгия была у него чисто эстетическим инструментом; он все-таки ее скрывал достаточно тщательно) дает многое. Но, с другой стороны, уже и за юношескими его предложениями стоят не живые люди, а собственное любование их пониманием и проникновением в их суть. Спору нет, понимание и проникновение блестящие, но другим-то, другим от них ни жарко ни холодно. Кстати, видели ли вы за всю свою жизнь хотя бы одного-единственного человека, плакавшего над его романами?! Ладно плакавшего, но хотя бы возжелавшего уподобиться их героям или уж, на худой конец, просто перед сном по-детски представить себя ими? Возможно, где-нибудь в Монтрё такие субъекты и водятся, но в России… Никто не смотрится в него, как в зеркало, никто не пытается найти ответы на роковые вопросы. Разумеется, он «выше этого», как был выше, например, борьбы с фашизмом, в которой пострадали многие его знакомые (а были ли – друзья?!) по эмиграции. Фашизм претил ему, но, похоже, исключительно эстетически. Он ведь вообще считал оскорбительным для себя любое подозрение в любом сходстве – а уж с фашизмом не боролся только тот, кто к нему принадлежал. Боязнь вторичности – вот его дамоклов меч. И все-таки, небожитель с мировой славой, – он вторичен.