Вот только не было мира и гармонии у Бурова в душе — не то чтобы ненавидяще, но с какой-то глухой брезгливостью посматривал он на своих сотрапезников, на всех этих сытых, пребывающих в довольстве людей. Охотнички, мать их за ногу. Уже и не знают, как побаловать себя, во что удариться, чем пощекотать привычные ко всякому нервы. Всего горой — так теперь подавай им впечатлений. А впрочем, какие тут впечатления, это ведь не охота — убийство. Завтра поутру свора егерей с собаками поднимут из берлог медведей, криками, лаем, великим шумом выставят их на линию стрельбы, а уж дальше-то дело техники. И совершенно не важно, что порох дерьмо, ружья далеки от совершенства: каждого охотника в случае чего подстрахует пара егерей. А двухметровая рогатина с листовидным пером[175] — это убийственный аргумент даже для “лесного прокурора”. Не охота это — игра в одни ворота. Убивать нужно, только чтобы выживать. Так, в неважнецком настроении Буров высидел обед, потом, изнемогая от ничегонеделанья, дотянул до ужина, посмотрел на отчаянную баталию на зеленом сукне, а когда в банке было сто тысяч и пятнадцать деревень, откланялся и пошел спать.
Приснился Бурову его геройский дед, покойный Калистрат Иванович. Натурально геройский — родом из запорожских казаков, габаритами с дверь, выслуживший на германской пластуном все четыре солдатских Георгия[176]. Ладить новую жизнь дедушка не стал, ему неплохо жилось и при проклятом царизме. Отсидев после раскулачки, он подался не на Днепрогэс — в глушь, в лесхоз, на берега Амгуни[177]. Присмотрел невесту, коя нарожала ему детей. Рано овдовев, больше не женился и, привыкнув делать все в доме сам, научился стряпать с невиданным искусством. Буров даже заворочался во сне, ощущая вкус всех этих борщей с бурячками, салом, белыми грибами, с молодой и старой фасолькой, с черносливом, яблочками и обжаренными с цибулькой свиными хвостиками. А еще Калистрат Иванович держал пасеку, и когда вдруг объявлялся невоспитанный медведь, то не убивал его, жалел. Просто ненавязчиво учил жизни. Разводил в ушате самогончик с медком, добавлял кореньев какой-то рыжей травы и, беззлобно улыбаясь, выставлял угощение. Топтыгин не гнушался — вкушал, нажравшись, ликовал, буйно радовался жизни, весело урчал, ревел, громко хлопал себя лапами по пузу, катался на спине и, наконец иссякнув, довольно засыпал в обнимочку с кадушкой. Только дрых недолго, а проснувшись, ощущал все “радости” похмелья плюс жестокие симптомы иссушающей болезни. Своей родной, медвежьей. Выворачивающей наружу все внутренности. И все, наступала полная гармония, больше ульев никто не потрошил. Лишь жужжали пчелы над душистым разноцветьем да кружились мухи над медвежьими, следами. Настал и на их улице праздник. Ох, и какой же большой…
И вот утро медвежьей казни наступило. Охотников ждал ранний завтрак, гостеприимный хозяин и обширный ружпарк с шедеврами Пюрде, Мортимера, Ланкастера и прочих знаменитых мастеров. С удивлением Буров заметил, что спиртного никто не пил, а когда стали выбирать оружие, то и вовсе по-хорошему изумился: ни Мелиссино, ни Строганов, ни Разумовский, ни прочая масонская братия даже не взглянули в сторону ружей Лазиро Лазарини, стволы которых, говорят, столь пластичны, что, будучи помяты, легко восстанавливают свою форму после первого же выстрела. Нет, не затмив разум ни каплей спиритус вини, Macons acceptes взялись за рогатины. Буров, не мудрствуя лукаво, тоже выбрал охотничью остроушку — массивный двухлезвийный нож на длинном древке, плотно оплетенный узким ремешком и обитый гвоздиками. Калиостро не взял ничего, усмехнулся криво, то ли покровительственно, то ли снисходительно — не понять.
— Oser, Fratres, oser. А мой удел — savoir[178].
Ладно, оделись поисправнее, расселись по саням, тронулись. Ехали недолго, с полверсты, вылезли на большой поляне и, углубившись в лес, встали, растянувшись в линию. Отовсюду, спереди, с боков, слышался великий шум, звук рогов, выстрелы из ружей, яростный лай собак — это уже гнали поднятых из берлог медведей, как донесли еще за завтраком доезжачие, в количестве полудюжины голов. Гнали на убой.