До обеда безжалостно били белый и зеленый камень, засыпали ручей от Альты, корежили и уродовали епископский двор; Изяслав сам следил за этим разрушением, глаза у него горели так же, как тогда, когда он всматривался в пожары русских городов, подожженных его дружиной; к разъяренному князю боялись даже подойти, а если кто и пытался, то его не допускали четверо Никол, обложившие Изяслава с момента выезда из Киева, обложили, будто бешеного волка, и терпеливо выжидали, когда же он ошалеет до такой степени, чтобы можно было расступиться и выпустить его, дабы перегрыз он глотку Долгорукому. И вот сама судьба послала подходящий случай: на золотушные глаза Изяслава попалось славное строение банное во дворе переяславского епископа, поставленное, кажется, еще в дни, когда на Русь приехал первый митрополит из Царьграда и осторожный князь Владимир не допустил грека в Киев, а определил ему место в Переяславе, для чего пришлось соответственно ублажить холеного ромея, возводя для него дорогие палаты и сооружая это драгоценное строение не столько, собственно, для купания, сколько для удовлетворения его самолюбия.
Часто люди кажутся великими лишь потому, что стоят на руинах. Но долго длиться это не может. Одни ждут от властителя развалин, другие милости, а для третьих прежде всего нужна его злость. Славное банное строение в Переяславе оказалось вельми уместным, чтобы разбудить в Изяславе именно такую злость, какой от него ждали бояре.
Но даже злость нужно направлять разумно и с надлежащей пользой, из-за чего Никола Старый чуточку погодя осторожно намекнул князю, чтобы не забывал он и о самом Долгоруком, ибо жечь и разрушать банные строения, как предвестников приближения Долгорукого, понятно, поучительно, однако еще поучительнее как для сущих, так и для потомков ударить по самому Юрию и разбить его силу, доказав превосходство и святую неприкосновенность Киева для чьих бы то ни было посягательств.
Так Изяслав, не дождавшись окончательного разрушения зловещего для него здания, согласился отслушать обедню в соборе, чтобы с божьей помощью выйти из города и ударить без колебаний и размышлений на своего стрыя.
Однако епископ Евфимий, видно забыв, кому должен служить, сразу же после обедни, вместо того чтобы освятить высокое намерение Изяслава, неожиданно для всех со слезами на глазах начал умолять князя:
- Княже! Помирись! Лучше тебе покориться, чем поднимать рать на стрыя. Много спасения примешь от бога и землю свою избавишь от великой беды.
Изяслав вспыхнул еще сильнее, чем это было на рассвете на епископском дворе. Тут он уже не плакал по привычке, был воином твердым и безжалостным. Он отвернулся от епископа, бросил ему через плечо:
- Своей головой и потом великим добыл я и Переяслав и Киев, а ныне велите мне покинуть такое держание? Что любовь и мир, ежели, нет власти!
Изяслав быстро вышел из собора, увлекая за собой хвост свиты, кони ждали чуть не у самых дверей соборных, князь взмахнул коноводам, вскочил в седло первым и поскакал к своим полкам, ибо полк без князя - что великий зверь без головы, как метко сказал один мудрый, хотя и очень раздражительный человек.
Но пора уже прервать эту, быть может, слишком затянувшуюся речь об Изяславе и перейти к Юрию.
Долгорукому до сих пор еще не верилось, что придется биться, проливать кровь - и чью? Разве для того он отдал всю свою жизнь? Не знал отдыха, метался по безбрежным просторам, призывал людей к себе, помогал им селиться на реках и озерах, строил города, принимал новорожденных детей собственных и чужих, землю свою видел всегда с коня, она летела под него, плыла, парила, будто позади кто-то могучий тащил ее к себе. В памяти у него сохранилось воспоминание детства, еще из Чернигова, когда там, на зеленых травах над Стрежнем, выбеливала полотно его мать княгиня Евфимия. Любил он тогда бегать по свитку высохшего полотна, когда его с другого конца с осторожным умением подергивали материнские руки.