Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шел за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь...
Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: "Свобода - это право на разнообразие - она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные - князей. Князей выбирать - все едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнешься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, - следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана".
Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.
Дулеб записал еще: "Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления".
Слово "удивление" насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чем. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил все написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: "Войны не ведутся ради жалости".
И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стертого: "Из уст окаменевших разворошенная суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался". А за ним: "Она - родная сестра головокружению".
Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) "Что же можно поделать, имея лишь одного бога?" прочитывалось: "Я твой дух люблю", а к словам "Тогда кто же свободен, а кто раб?" дописана какая-то бессмыслица: "Расцветший соблазн, как это видение поцеловать".
И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?
Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далеким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.
До сих пор у него была Мария, одна, единственная... Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно.