Спектакль был сыгран в основном молодыми актерами, вчерашними додинскими студентами. Студенты были хорошо выучены, а Додин был к тому же вооружен опытом Любимова и его «Деревянных коней» (в основе которых, напомню, тоже лежала проза Абрамова). Колхозную сагу должны были сыграть городские мальчики и девочки, только что вышедшие из стен школы.
Начали не с изобретений, а с воспоминаний. Вспомнили, как некогда в ранние годы МХТ актеры ходили на Хит- ров рынок «изучать жизнь» (перед тем как поставить «На дне» Горького). Вот точно так же Додин со своими актерами двинулся на реку Пинегу под смешки театральных обывателей. Они прожили лето на Севере, в абрамовской деревне, существовавшей так, как будто война еще не закончилась. Они изучили и освоили народную речь, тот особый северный говор и интонацию, в которую неотторжимо впечатана душа человека. В самом этом говоре они обнаружили десятки оттенков, которые потом виртуозно использовались на сцене. То было не подражание народной речи, всегда неловкое. Нет, то был интонационный образ народной жизни, который откликался образу изобразительному.
Прямо по центру сцены стоял большой щит, вроде стены деревенской избы, сбитой из старых, выщербленных бревен. По бокам от порталов раскачивались на оси две длинные деревянные жерди, которые могли замкнуть сцену или, напротив, распахнуть ее для тех, кто захочет сюда войти. Потом на сцену бросят луч света, замелькают на бревенчатом «экране» кадры военной кинохроники, прозвучит по радио знакомый голос с грузинским акцентом. Сталин обратится к советскому народу, но не к «товарищам», а к «братьям и сестрам». Бывший семинарист в критический момент вспомнит Священное писание и поменяет узаконенную им самим лексику. Затем деревянный «экран» поднимется вверх и откроет за собой группу людей, напряженно вглядывающихся вдаль. Стоп-кадр. Застывший эпиграф. Из канувшей эпохи, из прошлого смотрят на нас те самые «братья и сестры».
Деревянный «занавес» Кочергина окажется сродни шерстяному занавесу Боровского в «Гамлете». Он также будет бесконечно преображаться, открывая запасы метафорической энергии: то перед нами потолок избы, то полог неба, то земля, то колыбель любви, то гнетущий образ все равняющей смерти.
В двух вечерах пекашинской летописи Додин восстанавливал целую эпоху послевоенной жизни. Он занял в спектакле почти пятьдесят человек и сумел объединить их единой художественной волей. Коллективный образ вымирающей деревни был воссоздан с той душевной затратой, которая заставляла вспоминать о раннем МХТ или молодом «Современнике».
Понятию «народная сцена», опошленному десятилетиями имитаций, был возвращен изначальный смысл. Актер приучался к новой театральной грамматике, к скульптурному и музыкальному ощущению пространства. На деревенском материале Додин творил визуальный театр, который на Западе знают по работам Тадеуша Кантора или Роберта Уилсона. Только здесь литература не была второстепенной.
Тут учили не только видеть, но учили жить. Без этого «учительства» театральный эпос в России не состоятелен.
Советская послевоенная деревня, как и предреволюционное село Головлево, существовала на сцене по канонам мифа. Обрядовая символика организовывала зрелище. Из этого источника питался образ первого послевоенного сева, когда, выхваченные лучами света, плыли на нас женщины, каждым взмахом своих рук дарящих новую жизнь земле. Из него же рождалась сцена воскрешения из мертвых, когда все убитые разом появлялись в деревне и бросались к своим женам, старикам и детям. Так возникал образ неоплодотворенной природы, когда перенесшие войну пекашинские бабы ложились на спины и неожиданно образовывали нечто вроде огромного единого человеческого тела или подсолнуха, молящего о небесной энергии. Осиротевшие, безмужние, пригретые редким северным солнышком, они замирали под ним, как весенняя земля в ожидании живительного семени.
Быт народа, уклад его нравственной и материальной жизни воссоздавался с дотошной поэтической зоркостью. Телогрейки и кирза, стирающие всякое различие пола, трофейные лакированные туфельки, которые примеривают, сбросив сапоги, запах мяса, которым впервые за несколько лет наелись досыта на празднике, запах березового листа в деревенской бане, которым воскрешают распаренное тело, буханка хлеба, которую не режут, а преломляют на много частей, чтобы помянуть погибшего отца, — все находило свое место в этой мифопоэтической обработке советского быта.
Меньше всего спектакль питался патриархальными иллюзиями. Тут рассказывали историю коллективного самоистребления нации. В этом было уже что-то дьявольское. Победившие фашизм на чужой земле, эти люди после войны с еще большим ожесточением стали вновь уничтожать самих себя.