В конце июля у Михайлова отекли ноги, отекло лицо, все тело вздула водянка. Лекарь Стецевич, Приставив к его груди стетоскоп, долго слушал сердце, сказал, что работает оно нормально, и, выйдя за дверь, поделился с коллегой Пашковским: «Похоронный звон брайтиков». Когда почки перестают работать, отекает все тело, сердце не в силах перегонять кровь, оно расширяется, в нем отлагаются соли, и тогда при каждом биении слышится через стетоскоп шум трения — звон…
Михайлов быстро познакомился с поляками, и, так как он был человек искренний и открытый, все сразу же полюбили его. Ни одно пожелание «доброго дня» и «доброй ночи» не обходилось без Михайлова. Мы открыли ему свои сердца, а он нам — свою возвышенную душу.
Мы, видевшие его ежедневно, всякий раз замечали, как менялось его лицо, а зная о его болезни, предчувствовали, что скоро придет та грустная минута, когда нам придется проститься с лучшим нашим другом и товарищем. Двое из наших — лекари Пашковский и Стецевич, утверждали то же, добавляя, что единственным спасением для него могли бы еще быть железные воды, находившиеся недалеко от губернского города Читы под Дарасуном. Мы употребили все средства, чтобы его туда послали… Однако власти ответили отказом на наши просьбы.
Медленно угасал Михайлов на наших глазах. Он это хорошо чувствовал, а так как он знал, что мы его любим и уважаем, то приходил к нам, чтобы нас не огорчать, с радостным лицом и с улыбкой на устах, хотя под этой маской не раз в глазах его сверкала слеза и невольная грусть запечатлевалась на его лице. Но он, не желая нас огорчать, все повторял: «Я чувствую себя как будто с каждым разом лучше». Иногда даже в доказательство своих сил он импровизировал отрывки из своих произведений.
Искренний Михайлов на закате печальной, но благороднейшей своей жизни не имел, пожалуй, более сердечных, преданных и любящих друзей, чем мы…
Михайлов неожиданно стал сильно кашлять и ослабел настолько, что уже не шел, а едва, с помощью палки, с трудом тащился к нам в тюрьму. Однажды вечером он сказал: «Я прихожу к вам, чтобы утешиться и укрепить свою страждущую душу, с вами я чувствую себя гораздо сильнее, у вас я дышу другим воздухом, становлюсь свободнее и бодрее». Это его посещение глубоко запало в наши сердца, то была последняя его беседа в нашем кругу. Уже на другой день он так ослабел, что не мог подняться с постели. Наши доктора проводили день и ночь у его ложа, а мы, запертые в тюрьме, подкупали солдат и выбегали по одному, по два, чтобы хоть на минуту навестить нашего друга и утешить его.
На так называемом Нерчинском «большом заводе» у Михайлова был родной брат, мы послали за ним, сообщая ему об опасном состоянии нашего друга. Вскоре он прибыл из Нерчинска. А наш комендант Шестаков сообщил в главную комендатуру в Александровске об опасном состоянии Михайлова. Только теперь прислали оттуда казенного врача Лебедева с жандармским полковником и несколькими высшими офицерами для строгого обыска квартиры Михайлова и изъятия всех бумаг и сочинений. Михайлов хорошо знал правительство и, чувствуя себя уже очень слабым, отдал нам все свои произведения и объяснил, куда и каким способом мы должны их переслать. Жандармский полковник понимал, что произведения Михайлова должны находиться у нас, он пришел к нам и просил отдать хотя бы несколько листков из каких-нибудь сочинений, написанных рукою Михайлова, иначе он будет иметь большие неприятности от Третьего отделения в Петербурге, потому что ему не поверят, что Михайлов ничего после себя не оставил. Мы отвечали на это, как обычно отвечают они: «Ничего не знаем…»
В июне он еще ходил, давал уроки ребятишкам Кадаи, еще писал свой труд «За пределами истории»: «На земле было просторно жить всем. Ни один зверь не отнимал у другого пищи — всем ее было слишком довольно. Человеку нечего было думать о прошедшем. Нечего ему было думать и о завтрашнем дне. Из глаз человека никогда не текло слез, этой «горькой влаги страданья». Даже смерть наступала без горечи и мук».
В июне умер гарибальдиец Кароли от воспаления мозга, и Михайлов ходил его хоронить, хотя поляки просили его остаться дома — день холодный, ветреный. Он все-таки пошел… Бросил горсть земли в каменистую могилу на вершине сопки. На обратном пути оглянулся — два креста возвышались на сопке, один темный от времени, над прахом повстанца тридцать первого года, и второй светлый, вчера обтесанный. «Вечером душным, под черными тучами нас похоронят. Молния вспыхнет, заропщет река, и дубрава застонет… И над могилами нашими, радостный день предвещая, радугу утро раскинет по небу от края до края». Два креста. А бог любит троицу… Михайлов примерился, но не примирился — его ждут в Женеве! «Вышел срок тюремный: по горам броди; со штыком солдата нет уж позади».
Он закрывает глаза и слышит «Афинские руины» Бетховена, и видит квартиру у Аларчина моста. Она, он, Николай Васильевич, Миша, Веня — вместе… Кто-то еще был с ними, кто-то еще был.