Сама Татьяна Николаевна до сих пор не могла спокойно слышать немецкую речь — и ничего не могла с этим поделать. Ей вспомнилась колонна пленных немцев, которых в июле сорок четвёртого гнали по улице Горького от Белорусского вокзала к площади Маяковского. Молчаливой припылённой гусеницей ползла их масса — шаркающие ноги, чужие узкие лица, бесцветные тонкие губы, тусклые взгляды — так смотрят рыбы, вытащенные из воды… Что ж — вот вам и ди эрсте колонне марширт. Татьяна Николаевна поёжилась и застегнула накинутую на плечи кофточку.
«А ты пока только губишь себя, губишь, Олеся, губишь! Ты растрачиваешь всё, что мы с бабушкой с таким трудом вложили в тебя! Господи, как бы жалел папа, если бы мог видеть тебя сейчас! Это великий грех твой передо мной и перед ним — такое к себе небрежное отношение! Ты забыла о Боге. Сходи, Олеся, сходи в церковь. Поставь там свечки за здравие своё, Сашенькино, моё, за Михаила Леонидовича тоже можно, наверное, за упокой бабушки».
Где же тут салфетки? Ах, вот они. Женщина промокнула набрякшие веки и снова посмотрела в ослепительный день за окном.
Ей вспомнилась недавняя поездка с мужем и его коллегами в Магдебург — и впечатление от Домского собора города.
«Его колокольня издалека выныривала из-за многоэтажек, а когда мы подошли ближе, я подумала — какие же мы крошечные на фоне этой громады. Чёрно-серая эта громада, прокопчённая временем и огнём недавней войны, казалась мне упрёком Бога нам, людям — мы забыли о Нём, Олесенька».
Мы забыли о нём, потому что забыли о себе. Мы швыряем за жизнью жизнь в пылающее и ненасытное чрево не нами придуманных представлений о том, как же правильно существовать, и не помним, для чего же там, чуть правее сердца, родничком потаённым бьётся душа. Нас так легко продать, и потому мы так легко покупаемся. Прости меня, доченька, не знаю, как теперь, после всего, что я сказала тебе, как же мне теперь признаться в самом главном. Миша не хочет возвращаться, его пугает перспектива жить на одну пенсию — ведь его знания, его интеллект и способности оказались на родине никому не нужны… да и я привыкла к здешнему изобилию товаров, и вас могу поддерживать, когда могу… но, доченька, как же рвётся сердце к тебе, к вам, домой!
«Олеся, напиши мне подробно, что у вас с продуктами? Как с растительным маслом, мукой и сахаром? И что с консервами — остались ли? Или с оказией переслать ещё? Прошу тебя, не отделывайтесь от меня с Сашей коротенькими записочками! Я вас тоже очень люблю, мои милые, но мне мало одних лишь уверений в ваших чувствах. Хочу знать точно, что все мои посылки доходят по назначению — то есть, во всё ещё растущие ваши организмы. Очень тебя прошу — питайтесь там с Сашей нормально, не перекусывайте на ходу, чем попало и как попало! Ты — хозяйка, Олесенька, так устрой ваш стол так хорошо, насколько это возможно в нынешних условиях. Берегите себя, скворушки. Целую. Мама».
Последние два слова вышли чуть кривовато — не хватило места на листе. Она вздохнула… «Услышат, поймут ли?» Татьяна Николаевна плотно прижала к лицу ладони, кончиками пальцев старательно, с наслаждением растёрла рассыпавшиеся под веками угольки в мелкую пыль, разогнала её к вискам и вверх, к волосам. «Ах, Алёша… бедные наши дети. А всё-таки, всё-таки, всё-таки — это наши дети. Значит, поймут. И всё сделают правильно».
Вторая часть
Истосковавшись за чересчур долгую зиму по работе, солнце самозабвенно шпарило лучами по разомлевшей земле, отчего она, ещё недавно измождённая, похорошела, улыбалась хмельно и нежно крохотными первоцветами — это солнце отражалось в её глазах, блаженно устремивших рассеянный взгляд в очарованное апрелем пространство.