- Да, это уже не вполголоса, - раздельно сказал он потом. - Я зря возил вас за границу, Федор Андреич. Художника из вас не получилось. Вам следовало продолжать ремесло вашего отца. Всякий честный хлеб сытен. Это даже не пасквиль, это безграмотность... вы не знаете истории. К тому же и я не Филипп, и вы не Веласкес! Я сожалею, что оплатил эту плохую литературщину!.. - И он с тоской осмотрел стены, уже не принадлежавшие ему, - он бежал из них неделю спустя.
Его бешенство звучало великолепно; позже, увеличенное в гомерической прогрессии, оно вылилось в свирепом напоре интервенции. Ярость врага должна была воскресить Скутаревского, но он испугался ее. Никак не давался ему второй слог уже задуманного и наполовину произнесенного слова. Он не разгадал еще умной в отношении себя игры Жистарева. Много позже, после первого тура истории, Федора Андреича вызвали на таможню для получения посылки. Штемпель Медоны закапан был сургучом, и сперва ничего нельзя было понять. Таможенный агент распорол упаковку и заглянул вовнутрь. Его лицо стало озабоченным, - на такой товар нигде не разъяснялась пошлина. Объемистый ящик доверху был полон мелкими обрезками картин; искромсанное лицо девушки из З а б а с т о в к и склеилось с отчищенным сапогом одного из Р е к р у т о в. Так отсылают свою продукцию профессиональные головорезы.
Агент ждал объяснений. Федор Андреич попытался дать их. "Я художник", - сказал он.
- Несите так... - ответил тот, разводя руками. - Это и не текстиль, и не краски, и не картины. Забирайте ваше счастье и... Следующий!
Притащив посылку к себе в мансарду, Федор Андреич стал распутывать свои воспоминания. Теперь это был художник всего о двух полотнах: А в в а к у м а, о котором не хотел и думать, и К а н ц л е р а, пропавшего в безвестности: у Петрыгина в гостях он не бывал никогда. Кроме того, Осип Бениславич по секретному заказу Петрыгина замазал сиеной весь фон и вымарал чековую книжку; человек на холсте стал иным. Казалось, он утомленно, вторично на протяжении всего христианского периода истории то ли просил о хлебе жизни, то ли вопрошал об истине; рука его была до жалостности пуста... Федор Андреич от гнева подумывал даже пойти в добровольцы, но тогда не было никакой подходящей войны. Ночью он достал папки своих последних работ и наедине, пока храпливо бурчал во сне его ужасный нахлебник, разглядывал их. Тот же уверенный, почти офортный штрих вводил, однако, в заблуждение. Правда, он я теперь мог служить образцом для молодых живописцев, подменявших живопись ходовой темой, но рука мастера стала тяжеловесна, в ней не оставалось прежней дерзости, которая, как вешний ветер, яснит небо творения. Он листал эти незаконченные картоны и кидал на пол, к ногам; то были эскизы и композиции, детали задуманных полотен, листья дерева, не прошумевшего никогда; красноармейцы с винтовками, а также и без оных, почтительные и равнодушные наброски наркомов и героев труда - а он знал, как это можно сделать! - кроки зверей для зоологического атласа, иллюстрации к халтурному роману, обложечная шелуха для популярных брошюр, открытки... Все это были только талоны на суровый хлеб художника, недолговечные лохмотья таланта, попавшего в приводной ремень.
Он разбудил Штруфа и, тряся его за плечи, сипло шептал ему, полузадушенному:
- Где мой талант, а? куда ты его дел?
А тот не понимал спросонья, в отускневших зрачках отражался ужас перед расправой:
- Я не брал, я не брал... ты поищи!
Месяцем позже Штруф простил Федору Андреичу его выходку: он знал и сам, как трудно даются первые годы гибели. Кроме того, ему негде было бы жить. Федор Андреич замкнулся в себе; он ничего не понимал, никто не приходил ему на помощь; вещая черимовская фраза, сказанная однажды при нем, - "так платят за сращение с классом, который умер", - ничего ему не объяснила. Он соглашался только внешне, потому что нечем ему было возразить. Так среди бела дня заставала его ночь.