В эти недели Лазик ежедневно заскакивал в кафе к Вирцлю всего на несколько минут. Не больно-то ему хотелось видеться с коллегами-журналистами и со шпиками. Он чувствовал, что все ему теперь отчасти завидуют, а отчасти посматривают на него снизу вверх. Они ведь не были «поэтами». У них отсутствовала «фантазия». Они были обречены на сбор и поставку «вестей». Вести могли быть серьезными и ничтожными, порой даже сенсационными, но никогда не поднимались на уровень «фельетонов». А в нынешние засушливые времена они и вовсе были обречены на то, чтобы собирать по крупицам и крохам скромные новости дня: там поножовщина, здесь родились тройняшки, а кто-то выпал из окна пятого этажа… Лазик в некотором роде предал свое ремесло. При игре в тарок его больше нельзя было принимать в расчет даже в качестве болельщика.
Он всегда мечтал о том, как бы заработать одним махом столько денег, чтобы можно было бросить службу. Ему скоро должно было исполниться пятьдесят шесть лет, во рту практически не осталось зубов, а голова облысела. Его жена умерла молодой, а дочь жила у его сестры в Подибраде. Забот у него не было, но его преследовала нужда: маленькие долги, противные кредиторы, угрожающе нарастающие проценты, отказывающиеся продлевать кредит официанты. Ах, да что там!.. А душа его жаждала изысканности, какую можно обрести только в высших сферах. Ему нравилась шикарная жизнь: скачки, тихие рестораны, где прислуживают надменные кельнеры, а еще более надменные господа с холодными лицами и скупыми размеренными жестами наслаждаются яствами и винами, а потом возвращаются домой в крытых экипажах, и сами эти дома еще более холодны и надменны, чем они. Каждый раз на выходе из кафе у Вирцля, покидая шпиков и коллег-репортеров, засаленные карты и запах кофе, запах пива, дешевых сигар и подогретых соленых крендельков, он чувствовал, что уронил там свое достоинство, причем неоднократно, что он, собственно говоря, низко пал. И путь его, это было ясно, вел вниз и только вниз: из поэта, который некогда продал пьесу в Бургтеатр, он превратился в судебного стенографиста, а потом и в судебного репортера, а таких репортеров даже в журналистском кругу презрительно называют «топтунами». И вот впервые за последние тридцать лет имя «Бернгард Лазик» значится не в газете, а на цветной обложке маленьких брошюрок. Лазик послал эти выпуски сестре и дочери в Подибрад. Что от него в этой жизни останется? Заметка в «Кроненцайтунг», набранная нонпарелью: «Вчера скончался наш старейший сотрудник…», и несколько аршин земли на кладбище Верингер. «Кабинет» на улице Рембрандта, в котором он жил и «творил», был, впрочем, ненамного больше. И там было темно как в могиле, потому что окно выходило в вестибюль. Лазик ничего не сумел отложить на черный день. На скачках или за картами он проигрывал даже те гроши, которые ему удавалось заработать. Платили ему по два крейцера за строчку. «Взять бы крупный куш! — говорил он себе порой. — Один-единственный раз в жизни взять крупный куш!»
Через несколько дней, на протяжении которых он ощутил редкое одиночество и даже в известной мере ожесточился, поскольку ему казалось, будто не он сторонится былых друзей и коллег, а напротив, те сознательно избегают с ним встреч, Лазик начал каждое утро просматривать в издаваемом полицейским управлением бюллетене «Безопасность» сведения о прописке в гостиницах всех новоприбывающих гостей столицы. Из всех представителей «верхних десяти тысяч», тайком наведывавшихся в свое время в заведение Мацнер, его интересовал исключительно барон Тайтингер. Лазик еще и сам не знал, под каким предлогом приблизиться к ротмистру и что, собственно говоря, можно и нужно ему предложить. Знал он только, что разговор с Тайтингером необходим и неизбежен. Знал он также, что пятнадцатого ноября истекает срок уплаты трехсот гульденов, которые он задолжал «кровопийце» Броцингеру. Лазику в эти дни казалось, будто он очутился на судьбоносном перепутье. Не выраженная отчетливо мания величия туманила ему мозги и заставляла порой думать, что сейчас — сейчас или никогда — он должен принять главное в своей жизни решение.
Однажды он и в самом деле обнаружил в «Безопасности» справку о прописке ротмистра. Тот, как всегда, остановился в «Империале». Лазик тотчас же отправился к нему, не продумав заранее, что именно он скажет барону, хуже того, он и сам не заметил, как ноги понесли его по направлению к «Империалу». В кармане у него было несколько цветных брошюрок, и по дороге он то и дело вытаскивал их и глазел на собственное имя, напечатанное на обложке. Напечатанное жирной черной краской как раз под ядовито-зеленым диваном, на котором возлежала девица. Он думал также о трехстах гульденах и о пятнадцатом ноября — и «кровопийца» Броцингер казался ему еще страшнее и отвратительнее всегдашнего, хотя за последние два года Лазик недурно изучил его и даже овладел искусством укрощать — «обламывать его ядовитые зубы», как он сам это называл.