А повелитель Персии любил в эту минуту всю Вену, всю Австрию, всю Европу, весь христианский мир. Никогда еще в своей жизни, полной любви и женщин, не испытывал он такого возбуждения — даже давным-давно, когда еще мальчишкой, едва начавшим мужать, впервые познал женщину. Отчего в своем гареме женщины стали ему безразличны и даже в тягость — и отчего здесь, в Вене, стало ему казаться, будто они представляют собой некий чудесный и им до конца еще не познанный народ, некое странное племя, которое ему еще предстояло и хотелось открыть? Его смуглое лицо самую малость порозовело, пульс участился, бисеринки пота выступили на гладком, без единой морщинки, словно принадлежало оно другому человеку, молодому и невинному, бронзовом челе. Шах быстро отер пот зеленым шелковым платком. Потом спрятал платок в глубокий карман, вшитый в рукав, и его тонкие гибкие пальцы начали все быстрее и быстрее перебирать небольшую нить крупных голубоватых жемчужных четок, охватившую запястье левой руки. Но эти обычно столь холодные камни, приберегающие для перстов ощущение успокоительной прохлады, казались ему сегодня раскаленными и словно бы источали беспокойство. До сих пор он видел женщин либо обнаженными, либо закутанными: раздетыми или одетыми. Впервые в жизни его взору предстали закутанность и обнаженность одновременно. Платье, которое, казалось, само стремилось упасть к ногам и все-таки каким-то чудом держалось на теле: напоминало это незапертую дверь, которую ты, однако же, бессилен открыть. Когда дамы склонялись перед шахом в реверансе, на какую-то долю секунды он успевал увидеть груди, а сразу же вслед за этим мелькал белый пушок на белоснежном затылке. А миг, когда дама обеими руками приподнимает подол перед тем, как отставить согнутую в колене ногу, был для него невыразимо целомудренным и несказанно грешным одновременно: это походило на любовное обещание, которое никто не собирался выполнять. Сплошные незапертые двери, которые, однако же, нет силы открыть, думал повелитель Персии, могущественный властелин гарема. Каждая из здешних полуоткрытых и, вместе с тем, запертых женщин, каждая в отдельности, была соблазнительней целого гарема, в котором обитает триста шестьдесят пять тел, лишенных изюминки, загадки и тайны и потому вызывающих только безразличие. Сколь непостижимо, должно быть, любовное искусство Запада! Какая коварная изощренность таится в обычае не прятать лицо женщины под покрывалом! Да и что на свете. таинственнее и все же обнаженнее, чем женское лицо! Полуопущенные глаза здешних дам выдавали и прятали, обещали и запрещали, показывали и отказывали. Да и как сравниться блеску диадем у них на челе с черным, каштановым и белокурым блеском самих волос, не говоря уж о бесконечном разнообразии оттенков! Черные волосы у одной отливают синевой летней ночи, а у другой они матовы и непроницаемы, как эбеновое дерево, а у третьем каштановые обдают тебя холодом, словно шлет свой прощальный привет угасающий вечер, а у четвертой они рыжие, как благородный лист клена на исходе осени, а белокурые у пятой беззаботны и легкомысленны, как золотой дождь в вешнем саду, а белокурые у шестой — матовые и серебристые, словно первый утренний иней. И подумать только, что каждая из этих женщин принадлежит или скоро будет принадлежать одному-единственному мужчине. Каждая в отдельности — бережно хранимый драгоценный камень!
Нет! Не об этом хотелось сейчас думать шаху. Эти мысли неприятны, а значит, и вредны! Он прибыл в Европу, чтобы насладиться единственным и неповторимым, чтобы забыть разнообразие, чтобы похитить бережно хранимое, чтобы нарушить царящий здесь Закон, возможно, лишь раз, лишь один-единственный раз изведать сладострастие беззаконного обладания и вкусить от особого плода европейской, христианской, западной любви во всей ее изощренности. Когда начался бал — первым танцем была полька, — смятение августейших чувств стало полным. Он то и дело на мгновение закрывал свои большие красивые золотисто-карие и невинные, как у серны, глаза, стыдясь сквозящего в них, как он сам понимал, любопытства и любострастия. Ему нравились все. Однако не телесного обладания он сейчас возжаждал. Шах испытывал тоску по любви — вечную мужскую тоску по обожествлению, по божественности, по божеству, по богине, по одной-единственной. Ибо все радости, которые могли дать ему женщины, они ему уже дали. Ему не хватало только одного: страдания, одарить которым может лишь та, что становится одной-единственной.
Итак, он решил остановиться на одной и принялся выбирать. Постепенно он исключал, выбраковывал женщину за женщиной, чуть ли не всех в зале. То у той, то у этой он обнаруживал или предполагал более или менее скрытые изъяны. В конце концов он остановился на одной, на единственной, — это была графиня В. и ее знал весь свет.